Светлый фон

II

Дневник Тарковского предстает как интимная сфера борьбы двух существ: человека, еще отчасти привязанного к оплотненной эмоциональной сфере, укутывающей душу сладким коконом и не дающей ей возможности глубокого самостоятельного дыхания, не дающего притока единственно нужного ей кислорода высот-глубин, с человеком, понимающим иллюзорность этих зацепок и проволочек, бессмысленность этих хватаний. Эта борьба тем удивительней, что некое третье «я» в Тарковском словно бы заранее знает о безнадежности притязаний «профанной» эмоциональности: точным и безжалостным росчерком перо режиссера выводит заголовок всех своих будущих хронологических тетрадей – Мартиролог. Здесь не просто предвидение или предчувствие, как сказала бы молва, но проекция, проект, конструирование того, что сам Тарковский называл словами путь и метод. Ставя вопрос об истине, он отвечал: она никак не связана с рациональным познанием, но может являться лишь как неповторимо индивидуальный путь и метод, никогда как цель. Поэтому так важно определиться с предельной искренностью своего пути. Именно здесь он бросает на кон своей внутренней, к миру внешнему никак не причастной игры огромное рискующее слово Мартиролог, которое чем далее, тем более у него работает: как в частной жизни, так и в творческих сюжетах.

Мартиролог. путь метод. путь метод, Мартиролог,

Он идет ва-банк, хотя эта интуиция и родилась в нем когда-то спонтанно. (Впрочем, почему же спонтанно, если случилось это после «Страстей по Андрею» и после пятилетних его личных «страстей» по вызволению детища из плена?) Во всяком случае, идея эта не высижена в переборе вариантов. Однако, родившись, она была осознана им как зерно. Ведь в собственном саду мы можем высадить даже цветок смерти. Иные, конечно, могут плыть в двух потоках сразу: сибаритствовать в чувствах, эксплуатируя даровые кладези плоти, и параллельно почитывать книжонки и фолианты об «ищущих истину», однако убожество подобной «мудрости» было ясно уже очень юному Тарковскому. Словно бы некой взнуздывающей рукой герой струнит самого себя, постанывающего и попискивающего от боли. Но здесь вступает в дело именно-таки аристократизм страдания и страдательности, о чем дневник мельком сообщает в цитациях. Рефреном к трагической фактологической канве звучит: «Значит, таково мое предназначение – быть распятым…» (20 декабря 1981). Разумеется, это писано не на публику, но как уясняемость для самого себя своего христианского (не обрядово, но внутри необратимости судьбы) бытования, как включение своей судьбы, ее неотвратимости в некое вовсе не оригинальное, вполне традиционно-родовое русло. (То, что мы наблюдаем и в образе Андрея Рублева). Это писано не рукою артиста, но рукою существа, чья человечья судьба для него без раздумий важнее, хотя и реализуема она как судьба художника.