Что-то подобное – рисковый дух, сказочная атмосфера пустыни Нью-Мексико, – казалось, воплотилось в очаровательной девушке, которая встретилась мне на конференции и отвезла меня к себе в дом среди пустыни под Санта-Фе. Она уговаривала меня принять экстази. Я и не слыхал об этом веществе (шел 1987 год); теперь кажется, что я не зря отказался, хотя тогда это показалось трусостью. Но я опьянел и без наркотика – от мягкой красоты той девушки, ее чудного саманного дома, музыки нью-эйдж, которую она ставила мне, призрачной тишины пустыни и хрустальной прозрачности воздуха, в которой горы казались ближе, чем есть, словно я грезил. Та интерлюдия – особенно вид на горы на сто миль вперед, почти психоделически увеличенный на юго-западном горизонте, – впитала самый дух этой необыкновенной конференции.
Я назвал свой доклад “Эволюция способности к эволюции”, и, насколько мне известно, мое выступление и опубликованная впоследствии статья в сборнике тезисов конференции ознаменовали собой дебют этого ныне широко употребляемого выражения. Я продемонстрировал на своем “Макинтоше” дополнительные возможности эволюции в расширенном “биоморфном пространстве”, которое дает переход от девяти генов к шестнадцати, а затем принялся подробно объяснять, какая из этого следует биологическая мораль.
Завзятому адаптационисту вроде меня слишком просто считать, что естественный отбор в принципе способен привести к чему угодно. Но отбор может работать только с мутациями, которые ему подкидывает эмбриональное развитие (одно из “ограничений совершенства”, которые я приводил пять лет назад в книге “Расширенный фенотип”). Эволюционные изменения движутся ползком по многомерным коридорам Музея всех возможных животных. Но некоторые такие коридоры пройти труднее (если они вовсе не закрыты), и эволюция, подобно воде, стекающей с холма, выбирает путь наименьшего сопротивления. Вот в чем суть эволюции способности к эволюции: может быть, некоторые коридоры музея, которые раньше были вообще непроходимы или затруднены, можно раскрыть, если эволюция изобретет некое эмбриологическое новшество. Первое сегментированное существо в докембрийской древности могло и не быть приспособленнее к жизни, чем его несегментированные родители. Но породившая его эмбриологическая революция дала новый всплеск эволюции – будто распахнулись шлюзовые ворота. Может ли существовать некий естественный отбор высшего уровня, где целые линии наследования отбираются по принципу эмбриологической эволюционной “фертильности”? В 1980-е для меня, пламенного адаптациониста-дарвиниста, это было на грани ереси, но сама мысль меня взволновала.