Светлый фон

Главный советский философ-марксист, рецензируя О. Шпенглера, замечал о легендарном германском милитаризме и государственном социализме: «Прусский капитализм давно уже принял социалистические формы в смысле своеобразного государственного порядка и государственного управления хозяйством. (…) Социализация вовсе не означает обобществления или огосударствления собственности путём отчуждения её. Социализация — вопрос не номинального владения, а чисто техническая проблема управления»[649].

Интересный заочный спор произошёл между авторитетным социалистом и пропагандистом кооперативного движения, с одной стороны, и большевиком, с другой, когда уже в конце Первой мировой войны они начали подводить ей предварительные итоги. Социалист В. Ф. Тотомианц охлаждал восторг русских коммунистов от практики военного регулирования в Германии: «Нет никакого повода выдавать все эти приёмы за новые приобретения, которые должны служить образцами хозяйственного уклада в будущем. Эти приёмы, если и отличаются от способов, применяемых при снабжении населения осаждённых крепостей, то только по объёму; поэтому такого рода „социализм“ правильнее было бы назвать осадным коммунизмом, чем социализмом войны»[650]. Но бывший большевик А. А. Богданов, беря на вооружение именно немецкую терминологию военного регулирования, «военный коммунизм» как практику государственного капитализма военного времени, настаивал на превращении именно практики германского милитаризма (и, в частности, «государственной трудовой повинности») в коммунизм: «Государственный капитализм есть система приспособлений новейшего капитализма к двум специальным условиям эпохи: военно-потребительному коммунизму и процессу разрушения производительных сил… колоссально развившийся [германский. — М. К.] военный коммунизм… есть всё же коммунизм»[651].

(3) Индустриализация сталинского СССР была продолжением капиталистической индустриализации и вариантом того, что в западной историографии именуется «мобилизацией труда периода экстенсивной индустриализации»[652]. Прямо связанная с индустриализацией европейская практика «политики населения» (биополитики) XVIII–XX вв. непосредственно предшествовала всей совокупности трудовых повинностей[653] в Советской России, «второму изданию крепостного права» в коллективизации, военизированному режиму промышленного труда периода Второй мировой войны, системе ГУЛАГ и ГУПВИ НКВД / МВД СССР. Эта европейская практика была грубо и демонстративно реализована в принудительных «обменах населения» в ходе Балканских войн 1912–1923 гг. и по Лозаннскому мирному договору Англии, Франции и др. (1923: 1 500 000 греков и 500 000 турок и мусульман) в отношении Греции и Турции[654], других актах «социальной инженерии»[655], официально взятых на вооружение в новых национальных государствах на развалинах Германской, Австро-Венгерской, Российской и Османской империй, принципиально признанных победителями в Первой мировой войне в качестве образца для государственного строительства в Европе и Азии независимо от реальной независимости новых государств, реализована в межэтнических и межграничных конфликтах, социальных и этнических депортациях[656], в признании главным аргументом для территориального устройства данных этнографии, но для того, чтобы административно и насильственно изменить эти данные в свою пользу в принудительных миграциях, принудительной ассимиляции, этнических чистках[657], а также других формах масштабного насилия в отношении групп населения. проводимое либерализмом превращение регулярного государства запада в чрезвычайное в течение XIX–XX вв. — такой диагноз равно разделяют последователи консервативного мыслителя К. Шмитта и исследователя биополитики М. Фуко. Вслед за Карлом Шмиттом они исследуют роль чрезвычайного положения при переходе от современности к постсовременности: «Функция чрезвычайного положения здесь очень важна. Чтобы контролировать подобную исключительно неустойчивую ситуацию, необходимо предоставить вмешивающейся инстанции власти: во-первых, возможность определять — всякий раз исключительным (чрезвычайным) образом — необходимость вмешательства; и, во-вторых, возможность приводить в движение силы и инструменты, применяемые различным способом ко множеству разнообразных кризисных ситуаций. Таким образом, здесь, ради чрезвычайного характера вмешательства, рождается форма права, в действительности являющаяся правом полиции. Формирование нового права вписывается в использование превентивных мер, репрессивных действий и силы убеждения, направленных на восстановление социального равновесия»[658]. И здесь же углубляются в тесно связанную с полицейским государством проблему «биополитического производства», «биовласти в обществе контроля»: