Светлый фон

Того, что гости начнут жаловаться. Что хозяин отеля узнает о том, как мама по ночам в рубашке бегает по коридору, и уволит нас, выставит на улицу. Что придется все начинать с начала. Мы всегда считали его сильным человеком, мы оба, я и Клара. Но в тот год он изменился. Как будто сдался, понимаете? Как будто на то, чтобы начать еще раз, у него уже не осталось времени.

Они все казались нам сильными, думает Маша. И все тогда сдались, все взрослые – в один год, одновременно. Наши родители, их друзья, родители наших друзей. Школьные учителя, преподаватели в университете. Просто цеплялись за свои умирающие работы в развалившейся стране, не строили больше планов, вообще не мечтали. Остановились и принялись доживать – обреченно, без радости. Нестарые сорокалетние люди, которым принадлежало настоящее, вдруг отказались от него, без сопротивления отдали нам, слишком рано, нечестно, потому что нам-то причиталось собственное будущее, которое должно было наступить потом, позже, не в тот момент. А никакого их настоящего мы не хотели. И уж точно оказались готовы к нему не больше, чем они.

– Мы могли переехать в другой город, – говорит Оскар. – Туда, где нас никто не знал. Если бы он только захотел. Если бы он осмелился.

Но хозяева были довольны нами. В ту зиму отель был полон, забронирован на недели вперед. У многих в городе уже появились деньги, они могли бы ездить в Швейцарию, в Австрию, куда угодно – а приезжали к нам. Ради нас. Чтобы посмотреть, как отец поднимает их чемоданы в номер, и дать ему десятку на чай. Чтобы Клара подавала им завтрак и меняла им простыни.

– И мы остались, – говорит Оскар. – Даже когда они начали приезжать без семей, только мужчины. Группами, по выходным. Снимали номера на втором этаже, играли на бильярде, а ночами пили в баре. Они хотели, чтобы Клара все время была рядом. Разливала напитки, выносила пепельницы и пила с ними. Дарили ей подарки. Она была красивая, очень красивая. И темное платье с белым передником сидело на ней, как костюм Офелии в школьном театре. Как настоящее. И еще она была его дочерью.

– Он знал? – спрашивает Маша.

И вспоминает папин телефонный звонок в девяносто седьмом. Как ты, дочь, спрашивает папа, которого она не видела три года. Его голос едва знаком, но она все равно садится на пол, крепко прижимает трубку к уху и торопится рассказать: о четырех своих новеньких статьях в Cosmo, о первых в жизни долларовых гонорарах, о том, что поступила в автошколу и – может быть, может быть! – через полгода получится накопить на подержанную восьмерку, – потому что хочет услышать его похвалу. Потому что, оказывается, девочки скучают по своим отцам, даже по негодным. И папа, полузабытый, побежденный, нетрезвый, слушает Машу и молчит. А дождавшись паузы, вдруг начинает говорить о том, что болит нога, колено распухло, доктора намекают на тромбофлебит. Что переводами больше невозможно заработать, потому что молодые недоучки готовы гнать халтуру за любые деньги. Неграмотные выскочки, говорит папа. Любая маленькая дрянь с двумя курсами филфака теперь считает себя профессионалом. И Маша, выскочка и дрянь, добирается до конца разговора трусливо, нехрабро, не возразив ни слова. Просто больше не берет трубку, когда видит на китайском определителе его номер, потому что знает уже: он не станет ею гордиться, не будет ее хвалить. И в следующий раз непременно попросит денег. Возможно также, что теперь, когда папа слаб и беспомощен, от него проще отречься. Это стыдная мысль, неприятный вывод. Мало доблести в том, чтобы отречься от отца, когда он потерял силу.