Светлый фон
поддержания коллективной идентичности академическими ценностями познания легитимационным масскультурным идеологическим дидактическим,

Никакого спонтанного или естественного «желания знать побольше» у массы нет, хотя опросы общественного мнения постоянно фиксируют разного рода декларации респондентов об их желании или необходимости больше знать о собственной истории и об интересе к отечественному прошлому. Смысл подобных заявлений опрошенных состоит в более или менее настоятельных требованиях поддержания определенной, лестной для национального сознания версии прошлого, укрепляющей коллективное «мы»[340]. Русский государственный и массовый национализм, апеллирующий к различным мифологемам «прошлого» (например, к «тысячелетней истории» России), антиисторичен, поскольку начисто лишен какого бы то ни было интереса к «собственно истории», к тому, «как это было на самом деле». Однако он нуждается в подкреплении собственных догм примерами из препарированной в идеологическом духе истории. История как наука представляет собой институциональную альтернативу идеологии или демагогической политике национального целого, «интересов нации» (государства, народа, общества).

Нынешние настроения в российском обществе враждебны истории, историческому интересу, познавательному инстинкту историка. Академическая наука замкнута в своего рода научном гетто, а в публицистике, в выступлениях политиков, в СМИ доминируют тон апологетики государственной власти как таковой и, соответственно, тенденции к «эксклюзивному» пониманию истории[341]. Школьная история России сегодня трактуется практически исключительно как государственническая история русских поданных (этноконфессионально русских – православных). В результате из истории России выпадают целые периоды и тематические разделы (колонизационные войны, история соцлагеря, история еще недавно своих, союзных республик), замалчивается или проявляется очень значительная избирательность в подходе и оценках истории отдельных территорий (прежде всего с титульным нерусским населением: Татарии, Якутии, Башкирии, Северного Кавказа, а также других образований с несколько сомнительным статусом), а главное – не возникает потребности знать об этом, понять сложность мотивов действующих лиц, их взаимодействие, принять как данность идею гетерономии действительности.

Прежде чем перейти к разбору смысла и значимости «исторических» представлений россиян, то есть массового понимания событий прошлого, их структуры и состава, их функции в поддержании коллективной идентичности, остановимся на нескольких общих моментах, специфических для результатов уже первых замеров 1988–1989 годов. Во-первых, мы с самого начала фиксировали (и в дальнейшем лишь подтверждали этот факт) исчезновение почти всяких следов коммунистического мессианского сознания. Революционистская идеология, если судить по ретроспективному анализу возрастных когорт, умерла вместе с крахом хрущевских реформ, то есть ко времени подавления «Пражской весны», когда стало окончательно ясным, что социализм как система не реформируем. Осознание этого обстоятельства пришло довольно поздно к российскому образованному сообществу, поскольку ему препятствовали вполне понятные социальные интересы этого слоя – управленческой и репродуктивной бюрократии, включая и претензии на идейное руководство как обоснование права на социальный статус и соответствующие привилегии. В низовых слоях это сознание направленного времени и, соответственно, будущего, роли СССР (или миссии русского народа) разрушилось, видимо, еще раньше (если оно вообще было), хотя следы имперских претензий и комплексов от утраты статуса сверхдержавы сохраняются по сей день. Во всяком случае, уже в первом опросе «Советский человек» (1989) доля ответов «наша страна является примером для других обществ и стран» составляла всего 2 % (в опросе 2008 года, когда этот вопрос был задан в последний раз, – 5 %). Другими словами, эта оценка самих себя была и остается выражением позиций и взглядов маргиналов. Присущий любым вариантам тоталитарных режимов фактор «веры в светлое будущее» (и как необходимый элемент идеологии «нового общества» и «нового человека», и как оправдание репрессивной практики социального контроля – требование защиты будущего от сил реакции, и как условие поддержания распределительной функции государственной бюрократии) утратил свою силу и значимость и к моменту краха советской системы воспринимался как политический анахронизм, демагогия выживших из ума геронтократов или признаки явного девиантного поведения. Однако это означает не исчезновение подобных структур сознания, а их трансформацию или транспонирование. Идеологические элементы и постулаты «нового человека» (советского человека) в момент кризиса советской системы превращаются в «утопию нормальных стран», о которой писал А. Берелович[342]. На этой первой фазе реконфигурации массовых представлений (1988–1993) имеет место перенос утопических стереотипов сознания на страны идеализируемого Запада, выступающие в качестве декларируемых ориентиров «Европа – наш общий дом» и в качестве образцов для недолгой политики модернизации и реформ. Далее (вторая фаза: 1994–2000) элементы утопизма переносятся в прошлое, способствуя идеологической фабрикации столь же идеализированных и фантастических «русских национальных традиций», развороту политики в сторону неотрадиционализма, православия и нового самодержавия или (позднее) – путинского авторитаризма, незаметной, но все более усиливающейся бюрократической ритуализации и сакрализации («бесконтрольной») власти, сопровождаемой возвращением к антизападничеству в сочетании с выхолощенной риторикой нового модернизационного рывка.