По окончании университетских занятий пришло время определяться на службу, т. е. ехать в Петербург, потому что тогда, как, впрочем, и теперь, все себе воображали, что опричь Петербурга служить нигде нельзя. Про это отправление я ничего особенного не знаю, кроме того, что переезд пожилой тетки и молодых племянников совершился в трех кибитках. В Твери молодые люди виделись со своим знаменитым наставником, философом Булем. Вероятно, мало склонный к военному званию, в то время, однако же, столько обольстительному, он им советовал воротиться в Москву и избрать более мирное поприще. «Не ходите, господа, в военную службу, – говорил он, – вы не знаете, как она трудна». Судьба судила иначе: приехавши в Петербург, оба юноши были записаны лейб-гвардии в Семеновский полк. Это случилось за несколько месяцев до громадных событий двенадцатого года[159].
* * *
Три похода, сделанные Чаадаевым в военную эпоху последних войн с Наполеоном, в военном отношении не представляют собой ничего для него примечательного. В конце двенадцатого года он был болен какой-то страшной горячкой, где-то в польском местечке, на квартире у какого-то жида, однако же поспел вовремя к открытию военных действий в тринадцатом году. Под Кульмом в числе прочих получил железный крест[160]. В четырнадцатом, в самом Париже, по каким-то неудовольствиям, перешел из Семеновского полка в Ахтырский гусарский, странствования которого и разделял (Краков, Киев и другие местности австрийских и русских пределов) до окончательного своего перевода в лейб-гусарский полк и до назначения адъютантом к командиру гвардейского корпуса Иллариону Васильевичу Васильчикову (впоследствии графу, князю, председателю государственного совета). Здесь его служба и прекратилась, увидим, при каких обстоятельствах, и никогда уже более не возобновлялась.
* * *
С выступлением русских войск за границу, с пребыванием их во время перемирия и войны в тринадцатом году в Германии[161] и особенно со днем вступления союзников в Париж для меня совпадает появление перед глазами Чаадаева той мысли, которою обозначалось и осенилось все его существование. Смутно мелькавшая перед ним в дни первого юношества, она могла, сколько я понимаю, принять плоть и кровь, осязательные, наглядные формы только при собственноличном сравнении русского общества с тем другим обществом, которое в так называемой Европе создалось вековым трудом церкви, замка и школы, т. е. не прерывающейся в продолжение столетий, совокупной дружной работой религиозных верований, вещественного могущества и знания. Сверх того, необходимо, мне кажется, добавить, что такого рода сравнение, несмотря на самоличность и ни на какую силу индивидуального мышления, не могло бы дать плода и окончательных выводов, если бы совершенно было отдельно, частно, изолированно, не окруженное, так сказать, средой самого отечества, не сопутствуемое всеми обаяниями и впечатлениями неудалившейся родины – словом, не сопровождаемое самой путешествующей Россией[162].