Светлый фон

Все было в порядке.

Я облегченно вздохнул.

Теперь только требовалось подождать, чтобы она отошла подальше.

— Еще три минуты, — сказал я Крокодилу сквозь зубы.

Потому что я не хотел никаких неожиданностей.

Это только кажется, что убить человека довольно просто: выстрелил и улепетывай, как можно быстрее. А на самом деле, это — труднейшая, кропотливая операция. И соваться без подготовки тут равносильно самоубийству. А вдруг фрау Марта забыла свой кошелек и сейчас возвратится, чтобы захватить его с комода в прихожей? А вдруг возвратится Оттон, который, как последний придурок, запамятует — куда его, собственно, посылали? Или даже вдруг Старый Томас поднимется обратно в квартиру?

Мало ли, что может случиться.

Три минуты разницы не составляют.

Я даже подумал: интересно, а сам Гансик чувствует, что сейчас его придут убивать? Есть ли у него по этому поводу какие–нибудь мимолетные ощущения? Вот он просыпается, как всегда, от трезвона поставленного в кастрюлю будильника, вот он трет с просонья глаза и нащупывает колодочки шлепанцев желтыми босыми ногами, вот он убирает постель, которая превратилась за ночь в скопище простыней и подушек, а потом раздвигает обвислые шторы и недоуменно таращится в беловатую муть за окном: солнце уже прорезалось, светлая морозная дымка парит над крышами, — интересно, чувствует он что–нибудь в эту минуту: шевеление какое–нибудь в душе, слабое мучительное предугадывание финала, — может быть, у него, как одряхлевший моторчик, внезапно сбоило сердце, а, быть может, бесформенный ужас поднялся к горлу, должен же он хоть что–нибудь ощущать, или все–таки никакие флюиды до него не доходят, и он просто помахивает над головой руками, изображая зарядку, — умывается, обтирает испарину с торса концом полотенца и, по–прежнему, недоуменно таращась, как будто с попойки, раздираясь зевотой, заваривает себе желудевый кофе на кухне.

Кожа у него болезненно смуглая, точно от несмываемого загара, а неровные обручи ребер под ней вздуваются и опадают.

И моргают короткие веки с прямыми, как у собаки, ресницами.

Плоть живет, омывается кровью, впитывает утреннюю прохладу.

Неужели он так–таки ничего и не чувствует?

Трудно поверить…

Меня опять замутило, потому что я, вероятно, слишком подробно представил себе некоторые детали, все–таки не полагается герильеро иметь чрезмерно богатое воображение: подступила опасная тошнота, и во рту появился ужасный металлический привкус.

Хорошо, что намеченные три минуты уже закончились.

— Пора! — сказал Крокодил.

Мы выкатились на улицу.

Уже совсем рассвело, синеватые тени, напоминающие о зиме, поджались к стенам, начинали покапывать с крыш, воробьи, как пернатые демоны, затеяли чехарду на куче отбросов. Солнце было живое и яркое — на мой взгляд даже слишком яркое и слишком живое: резкие лучи его пронизывали буквально всю улицу, чуткий воздух дрожал, и обугленные деревья как будто подергивали спекшимися суставами, — ни одного человека не наблюдалось в искрящейся сияющей дымке, лишь на самом углу, за покосившимся газетным киоском, который, насколько я помнил, ни разу не открывался, терпеливо, как часовой на посту, безнадежно маячил нахохлившийся, наверное, продрогший Креппер, — длинные руки в карманах, лицо до половины упрятано в поднятый воротник.