Манефон, вжившись лицом в мокрую землю, выл и стонал на все голоса. Доггинз и Найл поскидывали мешки и спешно намочили все имеющиеся в наличии лоскуты. Найл (у самого щека так и горит, обожженная кожа в волдыриках) представлял, какую муку он сейчас терпит. На все их увещевания Манефон отвечал лишь протяжными стонами; стонал и тогда, когда на глаза бережно опустили влажную тряпицу. Притиснув ее к лицу, он с трудом сел, раскачиваясь взад-вперед от боли. Найлу и Доггинзу оставалось лишь беспомощно взирать на его мучения.
В конце концов Манефон унялся, пристроившись возле небольшой лужицы, куда уткнулся лицом. Когда, спустя полчаса, он наконец сел, его с трудом можно было узнать, настолько набухла вокруг глаз кожа.
– Я ничего не вижу, ослеп.
Он растянулся на земле, горько, безудержно рыдая. Найл беспомощно смотрел, мысленно заклиная собственную боль жечь сильнее, чтобы не так мучила вина. К Манефону он не чувствовал ни капли презрения, только жалость, бездну жалости.
Доггинз бережно обнял товарища за плечи.
– Я понимаю, как ты мучаешься, но нам надо идти. Если мы останемся здесь, то погибнем.
Манефон, неимоверным усилием взяв себя в руки, успокоился.
– Вам придется вести меня, как маленького.
– Конечно, конечно, мы будем тебя сопровождать.
Бедняга поднялся.
– Куда мне?
– Мы идем обратно. – Доггинз поглядел на Найла.
– Через болото?
– Это единственный путь. Мы должны привести его обратно к Симеону. Куда нам теперь, со слепым-то.
Доггинз в самом деле был прав. Он поглядел на солнце.
– Тогда надо спешить.
У Манефона клацали зубы: боль сменилась шоком.
– Вы уж извините, – виновато промямлил он.
– Ну, о чем ты! – трогательно сказал Доггинз. – Ты на ногах-то держаться ничего, можешь?
– Могу. Только не вижу ничего.