— Смотря как понимать здравый ум.
— Дэмьен. — Женщина говорила так мягко, так ласково, что ее голос пробуждал в памяти иные места, лучшие времена. Ладонью, стынущей на зимнем ветру, она нежно коснулась его щеки. — Разве ты не хочешь, чтобы он был с нами? Чтобы такая власть была на нашей стороне?
«И жить с этим до самой смерти?» Он содрогнулся. «И знать, что именно я выпустил Охотника на волю? Сотни несчастных, которых он еще замучит, убьет, чьи страдания доставят ему удовольствие… все будет на моей совести. Все невинные жертвы остались бы в живых, если бы не я».
— Я не могу, — прошептал он.
Воцарилась тишина. Потом его руки коснулась другая рука. Острые, сильные когти прошли сквозь материю рукава. Это была не Сиани.
Он открыл глаза. Перед ним стояла Хессет.
— Послушай, — тихо заговорила она. Голос ее был полушепотом, полушипением. — Здесь рискует не только твоя раса, ты помнишь об этом? Меня послали с вами, потому что здесь умирают ракхи, на каждой пяди этой земли. Народ такой же настоящий и такой же «невинный», как те люди, о которых ты так печешься. И страдают они не меньше, чем жертвы твоего Охотника. Их жизни не заслуживают твоего внимания? — Красти оглянулась на Сиани. — Я презираю твоего спутника-убийцу. Я сочувствую вашей ненависти. Но я еще тебе скажу: у нас не останется надежды на успех, если его не будет с нами. — Она предостерегающе оскалила зубы. — Ты говорил мне, чтобы я переборола свои первобытные инстинкты и думала головой. Сейчас твоя очередь следовать собственным советам. Если мы проиграем, мы обречем весь мой народ на такие же беды, какие творятся здесь, в Лема. А потом они проникнут за Завесу, потом подвергнется нападению ваш народ. Ты этого хочешь? Чтобы все наши усилия были затрачены зря? — Из ее горла вырвалось рычание. — Мы пойдем туда и посмотрим, что можно сделать. Если есть хоть какой-то доступ к нашему врагу, мы им воспользуемся. Но если его нет, зато можно освободить вашего Охотника… Мы будем глупцами, если не сделаем этого, священник. А я не потерплю глупости, которая может угрожать моей жизни.
Какое-то время он не мог ответить. Слова бурлили внутри, как шипучее вино. Вот-вот разразится взрыв. Но он потихоньку выдохнул, медленно, очень медленно. Приходя в себя. Еще раз вздохнул. И еще раз. И наконец вымолвил, очень ровно, без всякого выражения, как будто все его чувства не были поражены услышанным:
— Хорошо. Как скажешь. Мы сначала осмотримся, потом будем решать. Втроем.
Он чувствовал себя оскверненным, опозоренным, как будто его предали… Кто? Его народ? Ракхи? Это был слишком сложный вопрос, чтобы ответить просто. Но и сам он словно предал свою веру — и себя, — и стыд жег его, точно пламя. Он отвернулся, чтобы не увидели, как горят его щеки. Чтобы не догадались о его позоре. Чтобы не поняли, что за яростной ненавистью к Тарранту он скрывал кое-что еще. Острое чувство облегчения при мысли о том, что в последней битве сила Тарранта будет на их стороне. И это было самым большим позором.