В ту же ночь Золотинка оказалась в угрюмой, без обстановки камере, вырубленной в толще материковой породы. Железная дверь с решетчатым окошком преграждала ей выход. Необходимые удобства были представлены основательным горшком под крышкой, который она сразу задвинула в ближний к двери угол, — единственное место, где можно было укрыться от бдительных взоров молчаливого сторожа.
Первый день за решеткой Золотинка провела в каком-то оглушении и свалилась прежде времени спать. Проснувшись, она нашла на каменном столе подле койки, где стояли вчера только кувшин с водой и кружка, несколько книг и, не желая ни о чем думать, потянулась читать. Так закоренелый пропойца, ощущая тоску во всем теле, тянется поутру к рюмке.
«Двенадцать поэтов всех времен» она отложила в сторону, потому что не нашла среди избранных Омана и вообще не чувствовала расположения к тонким и пряным удовольствиям, какие обещала лирика пигаликов, — действительно даровитая. Зато другая книга, которая называлась «Азы» — начальное руководство по волшебству — захватила ее сразу. Она провела утро в своего рода запое, смутно сознавая, где находится и чего ждет.
Пока не обнаружила между сто двадцать шестой и сто двадцать седьмой страницами узенькую записку у самого корешка: «Все остается в силе. Не бойся и жди вестей от Друга».
Подписи не было. Но какая еще нужна была подпись — руководство по волшебству! Книг же всего имелось три: «Азы», «Двенадцать поэтов» и последняя — путевые заметки некоего пигалика прошлого столетия, которые назывались «Быт и нравы русалок Подольского взморья». Если предположить — а ничего иного не оставалось, — что «Азы» это привет от Тлокочана, то «Двенадцать поэтов» в таком случае принадлежали Оману. «Быт и нравы русалок» свидетельствовали о вкусах и пристрастиях Буяна.
Так! Золотинка схватилась за «Поэтов» и, лихорадочно их листая, обнаружила на последней, чистой странице вписанные от руки стихи. Они имели заглавие «Я думаю о тебе», а внизу стояло: Оман. Несколько исполненных Оманом четверостиший не содержали в себе ничего предосудительного с точки зрения тюремных властей, то были трогательные стенания поэта о невозможности вызволить из заточения закованные в кандалы грезы: «тревога» при этом рифмовалось с «убого», а «воля» — «недоля». Так что, с точки зрения придирчивого надзирателя, если бы таковой занялся не узаконенным дополнением к книге, «плененный пленницей» автор рифмованного послания, правильно расценивал нынешнее положение «волшебных грез моих виденья» как очень тяжелое и нерадостное. Такое понимание дела едва ли вызвало бы у тюремщиков нарекания.