Погладил Кривичанин бабку по щеке и в лоб поцеловал.
«А что было делать? В суд на неё подавать? В какой суд? Что, там, где они живут, суд есть? Вот у нас свой суд, кривицкий. Справедливый. Заткнулась наконец глупая баба…»
Взял Кривичанин Бенигну да из коляски на кровать перенёс, одеялом прикрыл, посмотрел с нежностью. Толстяк покурить пошел, а Кривичанин подсел к бабке близко-близко и прикрыл ей глаза пальцами, как мёртвой.
«А теперь спать, бабка, спать, на рассвете домой на Остров возвращаемся… Разгадал я тебя… Знаю теперь, куда ты ходишь…»
И тут же голос его грянул так, что бабка содрогнулась.
«В том и дело, что ничего я не знаю! Не пускают меня дальше! Сколько я в твои глаза ни смотрю, на одном месте топчусь! Хочу с тобой ходить, бабка моя железная, с тобой, моя лютая! Туда, где самое начало начал, туда, где самое пекло. Слиться я с тобой хочу, бабка, слиться в один организм, ты и я — вот это будет союз! Возьми меня с собой туда, бабка моя смертоносная, возьми туда, где тайна духа живого, разгадка всего мёртвого и вечного, туда, где Шамбала наша, живая Кривья… Без твоего знания у меня только остров есть, а когда раскроешь мне все тайны — будет остров последним приютом человеческим, царством чистой Беларуси, без примесей…»
Вошёл толстяк, помялся, на пороге остановившись, потому что очень уж интимная перед ним была сцена. Ещё рассердится Максим, что за такими разговорами его застали. Поднялся Кривичанин, скривился, как от плача:
«Что ты лежишь, как неживая? Бабка! Бабка! Ну ладно, лежи, лежи, сил набирайся. Я же говорил, что светлые дела делать с тобой будем. От гнили избавляться. Лежи… А ты смотри за ней, толстый, бабка у нас не в духе сегодня, ещё из окна выбросится. Она у нас такая… Может…»
Он двинулся к двери.
«Никуда не ходить, на звонки не отвечать. Никаких перекуров. Кривицкий суд сам знаешь какой…»
И вышел.
Толстяк и бабка остались в комнате одни. За окном пошёл настоящий гамбургский дождь — как мелкая сетка, которую бросают в лицо, и запутывается в этой сети всё: и живое, и неживое, и обманчивое, неуловимое, и всё истинное, весомое. А ещё в этой сети запутывается свет — трепещет, бьётся, дышит, но сеть погнал уже по улицам ветер, от порта через Альтону к Люнебургу, через Санкт-Паули в желоба городской электрички, и дальше, и дальше, в туннель под Эльбой, на Тойфельсбрюкке, на чаек, что уселись вокруг опустевших рынков, закрытых мясобоен, тупиков и провалов, в которых бегают большие, размером с собаку, крысы…
Посидел толстяк, на бабушкино безжизненное лицо глядя, губы пухлые сложил, щёки надул, словно конфетка у него во рту была. А потом подскочил к окну, всмотрелся в дождь, повернулся к кровати, где бабка лежала, — и вот уже, кажется, похудело вмиг его расплывчатое, сытое лицо, прорезались на нем скулы, а в глазах полусонных зажёгся огонёк.