Он снял дом в северной оконечности Миддлдэка, просторный и ладный, обставил его на свой вкус, завел библиотеку, повара и мальчишку для поручений. Он ел хлеб без угольной пыли и пил воду столь прозрачную, что поначалу даже делалось жутковато — казалось, что он пьет сжиженный кристально чистый воздух…
Именно тут судьба, тащившая его сорок лет по гремящему конвейеру жизни, то промораживая до кости, то ошпаривая кипятком, нанесла ему первый удар. Он вдруг с ужасом ощутил, что жизнь, которую он рисовал себе, ежась от холода в ночном цеху, жизнь, которую воображал в мелочах, очищая залитые гваяколовой смолой кровоточащие мозоли, оказалось не совсем такой, как ему представлялось.
Воздух Миддлдэка отчего-то казался ему жидким и кислым, как противная аптечная микстура, а вовсе не упоительным и чистым. Свежий пшеничный хлеб из муки первого сорта, огрызки которого он прежде видел разве что на директорском столе, был далеко не таким вкусным, как та рыхлая и комковатая целлюлозная смесь, из которой фабричная пекарня пекла свои буханки, в придачу от него он постоянно мучился несварением. Даже сон не мог утешить его — выглядевшая огромной после привычной ему каморки спальня оказалась неуютной, словно продуваемая всеми ветрами пещера, а стоило ему, проворочавшись полночи, заснуть на своем проклятом и неудобном прокрустовом ложе, как он тут же просыпался, лязгая зубами, в холодном поту — ему снилось, что он пропустил фабричный гудок.
В скором времени он стал чувствовать себя так скверно, будто не находится на заслуженном годами рабского труда отдыхе, а работает, как проклятый, в три полных смены. Он стал сделался нервным, вечно утомленным и апатичным — тишина Миддлдэка, не нарушаемая дыханием фабрик, казалась ему изматывающей, как минуты затишья для солдат на передовой. Люди, его населяющие — сонными мухами и болванами. В собственном доме на него накатывали приступы удушья, но стоило ему выйти наружу, как его уже гнал внутрь внезапно открывшийся ужас перед пустыми пространствами, незнакомый ему прежде, когда он со всех сторон был стиснут людьми и механизмами.
Проклятье Медноликого. Он узнал, что оно означает. Узнал, лишь вырвавшись из той кипящей ямы, что именуется Коппертауном.
Против этого проклятья оказались бессильны амулеты, оно висело на его горле, обвив стальными цепями и неумолимо клоня голову к земле — как в те времена, когда он тащил на сорванной спине очередной мешок песка. Он обнаружил целую прорву свободного времени, но, удивительное дело, ни одно занятие не казалось ему и вполовину таким интересным, каким он воображал его прежде, с трудом вырывая несколько часов на сон. К выпивке он был равнодушен, а бесчисленное множество рабочих травм и изношенный в юности организм не благоволили спорту. Привыкнув быть номенклатурной деталью в сложном устройстве фабричного организма, где все отношения между рабочими и инженерами строятся по веками отработанным схемам, таким же незыблемым, как утвержденные графики технологического процесса, он нашел, что неуютно ощущает себя в любой компании и зачастую мучается чужим обществом. Художественной литературы он, воспитанный на пособиях и чертежах, не любил и не понимал, а любоваться полотнами мешало отсутствие вкуса и слезящиеся, едва видящие, глаза.