Я была узницей, и стены моей роскошной тюрьмы давили всё сильнее с каждым днём.
Труднее всего оказалось привыкнуть к мелочам. К тому, что, казалось бы, должно быть простым, обыденным, незаметным, но здесь, в этом времени, превращалось в испытание.
Утро начиналось с Мэри. Она появлялась на рассвете, неся медный таз с тёплой водой, от которой поднимался лёгкий пар, и стопку полотенец. Ставила всё это на прикроватный столик, помогала мне приподняться, и я умывалась, сидя в постели, протирая влажной тряпкой лицо, шею, руки. Это называлось «утренний туалет». Не душ. Не ванна. Таз.
В первое утро я машинально спросила, нельзя ли принять ванну, и Мэри посмотрела на меня с таким искренним недоумением, что я тут же исправилась, сослалась на головокружение, на спутанные мысли после удара. Но её взгляд я запомнила. И больше таких ошибок не делала.
Я знала, что где-то существует другой способ умываться. Вода, льющаяся сверху, тёплая, обильная, смывающая всё одним потоком. Я помнила ощущение, но не могла вспомнить место. Не могла представить свою ванную комнату, её стены, цвет плитки, форму зеркала. Только смутное, тоскливое знание: раньше было проще. Раньше было иначе.
Волосы мыли раз в неделю, если повезёт. Какой-то травяной настойкой, густой и пахучей, от которой они становились жёсткими, как солома, и путались так, что Мэри по часу расчёсывала их гребнем из слоновой кости, а я закусывала губу, чтобы не вскрикнуть. Зубы чистили порошком из толчёного мела с мятой, он скрипел на эмали и оставлял во рту привкус извести, который не смывался до самого завтрака.
А ещё был ночной горшок.
Он стоял в углу комнаты, спрятанный в деревянном «стуле», задрапированном бархатом, якобы для приличия. Мэри опорожняла его дважды в день, утром и вечером, и каждый раз я отворачивалась к стене, чувствуя, как щёки заливает жаром. Для неё это была обычная работа, часть рутины, не заслуживающая внимания. Но для меня, меня настоящей, той, которая помнила что-то другое, — это было унизительно до тошноты.
Я знала, что существует иной способ. Что-то белое, гладкое, удобное. Мягкая бумага, не царапающая кожу. Не это грубое полотно, от которого всё саднило. Но откуда я это знала? И почему тело Катрин не испытывало никакого дискомфорта, принимая всё как должное?
Эти мелочи: таз вместо душа, мел вместо пасты, горшок вместо… чего-то другого, напоминали мне каждый день, каждый час — я здесь чужая. Я не Катрин. И никогда ею не буду.
Запахи преследовали меня постоянно, неотступно, не давая забыть, где я нахожусь.
В коридорах пахло свечным воском, застоявшимся воздухом и чем-то затхлым: старым деревом, пылью, скопившейся за портьерами, плесенью, притаившейся в углах. Когда Мэри открывала дверь, впуская сквозняк из коридора, я ловила эти запахи и морщилась, хотя старалась не показывать. Из кухни иногда тянуло жареным мясом, но к нему примешивалось что-то прогорклое, то ли масло было не первой свежести, то ли сама печь давно требовала чистки.
Духи Лидии были отдельным испытанием. Она обливалась ими щедро, не жалея, и тяжёлый, приторный аромат: роза? жасмин? что-то удушающе-сладкое. Он въедался в обивку мебели, в шторы, в само постельное бельё, и висел в воздухе ещё долго после её ухода. После каждого визита у меня раскалывалась голова, и я просила Мэри открыть окно хоть на минуту, хоть на щёлочку, но та качала головой и объясняла, что сквозняки опасны для больных.
Сама я пахла лавандовой водой, которой Мэри опрыскивала постельное бельё. Это был единственный запах в этом доме, который не вызывал у меня желания задержать дыхание.
На второй день Мэри принесла завтрак, и я поняла, что еда станет ещё одной битвой.
Поднос опустился на прикроватный столик: овсяная каша в фарфоровой миске, от которой поднимался пар, и чашка горячего шоколада: густого, тёмного, пахнущего какао и чем-то пряным. Рядом лежали два кекса, политых мёдом, с корочкой, усыпанной сахарной пудрой.
Я взяла ложку и зачерпнула кашу.
Сладко. Невыносимо сладко. Сахар был везде: в каше, в шоколаде, в кексах. Во рту першило от приторности, язык словно покрылся плёнкой, и я потянулась к чаю, надеясь смыть этот вкус, но чай тоже оказался сладким, с молоком, которое едва уловимо отдавало кислинкой.
Я заставила себя съесть половину каши, откусить кусок кекса, допить чай. Потом отодвинула поднос и откинулась на подушки, чувствуя тяжесть в желудке.
— Миледи совсем ничего не съела, — Мэри смотрела на полупустые тарелки с беспокойством. — Доктор велел вам набираться сил.
— Я стараюсь, — ответила я, и это была почти правда.
Тело Катрин, наверное, привыкло к этой еде, к бесконечному сахару, к жирным соусам, к мясу, обильно сдобренному перцем и специями, чтобы замаскировать душок не первой свежести. Но что-то внутри меня, та часть, которая помнила другую жизнь, протестовало. Я тосковала по еде, которую не могла вспомнить: лёгкой, простой, несладкой. Какой именно не знала.
Обед, который подавали около шести вечера, был ещё тяжелее. Жирное мясо в густом соусе, маринованные овощи, пересоленные до оскомины, хлеб, размокший в подливе. Я ела через силу, по несколько ложек, и каждый раз Мэри качала головой, унося почти нетронутые тарелки.
Лидия приходила дважды в день — это стало частью распорядка, таким же предсказуемым, как утренний таз с водой или вечерние свечи.
Она появлялась после завтрака, когда солнце, если оно вообще показывалось из-за туч, добиралось до восточных окон. Шурша юбками, впархивала в комнату, окутанная облаком своих удушающих духов, и каждый раз на ней было новое платье. Я заметила это на третий день и начала считать: изумрудный шёлк, потом бледно-розовый муслин с вышивкой, потом голубой атлас с кружевной отделкой. Гардероб Катрин, тот, что висел в соседней комнате, я помнила смутно, но была уверена: сестра успела примерить добрую его половину.
— Ох, Кэти, ты не представляешь, какая сегодня чудесная погода!
Лидия опустилась на край кровати, как всегда, не обращая внимания на то, что матрас просел под её весом и боль вспыхнула в моей ноге. Я стиснула зубы и промолчала. Катрин бы промолчала. Катрин всегда молчала.
— Мы с Колином завтракали в зимнем саду, — продолжала Лидия, поправляя локон, упавший на плечо. Движение было отрепетированным, кокетливым, даже без зрителей она не могла отказать себе в удовольствии покрасоваться. — Он такой внимательный, ты не представляешь! Велел садовникам нарезать свежих роз специально для меня. Целый букет, представь! Алые, мои любимые.
Она прижала ладони к груди, изображая восторг, и её голубые глаза сияли тем особенным блеском, который я уже научилась узнавать. Блеск триумфа, плохо скрытого за маской сестринской заботы.
— Как мило, — сказала я, и голос прозвучал ровно, слабо, как и подобало больной.
— Знаешь, управлять таким большим домом невероятно утомительно. — Лидия изящно вздохнула и обмахнулась веером, хотя в комнате было прохладно, почти зябко. — Сегодня целый час разбиралась с меню на неделю. Повар просто невозможный человек! Всё время спорит, говорит, что для дичи не сезон. Но Колин так любит жаркое из оленины, я просто не могла ему отказать.
Я слушала, сохраняя на лице выражение вежливого интереса, и мысленно усмехнулась.
Память Катрин услужливо подсказала: Колин терпеть не мог оленину. Морщился каждый раз, когда её подавали, отодвигал тарелку, требовал заменить на говядину или птицу. Лидия либо не знала этого, что было странно для женщины, которая явно претендовала на роль хозяйки дома, либо просто не утруждала себя правдоподобной ложью. Зачем? Я была больна, слаба, беспомощна. Кто станет слушать мои возражения?
— А ещё Колин показывал мне конюшни!
Лидия оживилась, подалась вперёд, и веер в её руках задвигался быстрее.
— У него такой великолепный жеребец, гнедой, с белой звёздочкой на лбу. Таймлесс, кажется, так его зовут? Колин обещал, что мы завтра отправимся на прогулку верхом. Ты ведь не против, правда?
Она наклонила голову, и светлые локоны скользнули по обнажённому плечу, движение отрепетированное, рассчитанное на эффект. В её глазах плескалось неприкрытое торжество, и она даже не пыталась его скрыть.
— Конечно, — выдавила я сквозь стиснутые зубы, стараясь, чтобы голос звучал слабо, безразлично. — Развлекайся.
— Ты такая добрая!
Лидия похлопала меня по руке, так хлопают по голове послушную собачку — и вскочила, встряхивая юбками. Шёлк зашуршал, и я проводила взглядом отделку на подоле: брюссельское кружево, каждый дюйм которого стоил целое состояние.
— Ну, мне пора одеваться к ужину. Колин не любит ждать. — Она уже была у двери, уже выплывала в коридор, когда обернулась через плечо: — А ты отдыхай, поправляйся скорее. Мне так хочется, чтобы ты встала!
Последнюю фразу она произнесла с такой фальшивой теплотой, что меня чуть не вырвало.
Дверь закрылась, и я осталась одна в облаке её духов, в тишине, нарушаемой только потрескиванием свечей. Тошнота и глухое раздражение, которые я научилась прятать глубоко внутри, медленно отступали, оставляя после себя холодную, ясную злость…
Колин не приходил вовсе.
За несколько дней он не заглянул ни разу, только передавал через Мэри короткие записки на дорогой бумаге цвета слоновой кости. Его вензель — переплетённые инициалы «К. С.» в окружении витиеватых завитков, красовался в углу каждого листа. «Надеюсь, твоё состояние улучшается». «Доктор Моррис говорит, ты идёшь на поправку. Это радует меня». «Прошу тебя, следуй всем указаниям доктора».