Мы спрашивали: «Откуда?» — а старина Берри смущенно улыбался в ответ и качал головой: «Не помню. Мелкий, видно, был — мельче вас. Хотя куда уж мельче? Кхе-хе-хе… Вот приедет старуха моя — ее спросите, она расскажет».
Мы приходили снова, снова спрашивали — и вновь он простодушно улыбался нам.
«Откуда? Не помню, малые: выпил, видать, крепко. Хозяйка моя приедет — ее спросите: она мне такое вовек не забудет!».
Берри Бон улыбался, и полосы расползались по щеке.
«Откуда? Да уж запамятовал. Приедет сестрица моя — та уж напомнит… Да, надо бы спросить, а то перед людьми неудобно. Приехать скоро уж должна, познакомитесь».
Суровое лицо его озарялось каким-то необыкновенным внутренним светом, а в голосе слышалась грусть.
— Может, она тебя забыла давно. С чего б ей тебя помнить? — пытался подначить его мой кузен, который не прочь был посмеяться даже на могиле собственной матери.
— Нет, — отвечал Берри Бон. — Не забыла. Нет! — и такая неистовая вера, такая убежденность была в его словах, что кузен, смутившись, замолкал.
Мы чувствовали себя в те минуты пренебрежимо малыми точками в необъятной сфере бытия — и чувство это ужасало и восхищало, завораживало и притягивало нас.
Берри Бон каждый день кого-то ждал. Ждал мать — ту, что бранила его в детстве за проделки, и ту, что еще до его рождения онемела. Ждал жену, сестру, подругу-толстушку или красотку, стройную, как осина. Все эти женщины были совершенно реальны для него — на день или больше, а затем сменялись другими. Столь же дорогими для чокнутого старины Берри.
Мы были истинными отпрысками переулка Нашептников, безжалостными к слабости и падкими до злых шуток — но искренность Берри Бона находила в нас отклик, будила что-то внутри. Джессика полагала безумие Берри необыкновенно романтичным. Кузен растеряно помалкивал; его братишка, утирая глаза, говорил, что больше ноги его не будет «в этом чокнутом доме» — но в следующий раз опять увязывался с нами.
Меня же более всего изумлял сам Берри Бон.
Он не был как-то по-особенному бесчувственен; обычен — вот верное слово. Дружелюбен с детьми и с приятелями, жесток с недругами, равнодушен к тем, чьи имена называли ему заказчики; в нем порой чувствовался какой-то звериный напор, но в остальном Берри Бон был обычным, самым обычным человеком. Папаша считал его выдающимся чернокнижником — а папаша не бросался словами зря — но Берри Бон мог бы, я уверен, быть выдающимся плотником, выдающимся пекарем или выдающимся золотарем — если бывают выдающиеся золотари. Берри Бон умеренно радовался, умеренно огорчался, умеренно пил, а, когда мера оказывалась двойная — буйствовал тоже умеренно, без огонька. Казалось невозможным, чтобы в нем — таком обычном, прагматичном старине Берри Боне — жило необыкновенно яркое, удивительное в своей силе и чистоте чувство. Но Берри Бон стоял перед нами, и глаза его горели неземным огнем. Берри Бон любил тех, кого ждал, любил свои мимолетные грезы так, как только мог человек любить человека.