Светлый фон

Отчаянно стремясь вырваться из удушающей ауры матери, девочка схватилась за ближайший столик, за ручку холодильника и с трудом, но поднялась. Развернулась на деформированной ноге, оттолкнулась от холодильника и, шатаясь из стороны в сторону, двинулась к кабине «Легкого ветерка», словно шла по палубе качающегося на волнах корабля.

В кабине наполовину села, наполовину рухнула в кресло, сцепила руки на коленях, сжала зубы, подавляя желание заплакать. Сглотнула слюну, сдерживая слезы, потому что они могли снести все защитные сооружения, в которых она сейчас нуждалась, как никогда. Потом жадно хватала ртом воздух, но постепенно дыхание успокаивалось, и она все в большей степени брала себя в руки, как это удавалось ей всегда, какой бы подлой ни была провокация, каким бы сильным ни было разочарование.

Только через несколько минут Лайлани поняла, что сидит в кресле водителя, что подсознательно выбрала его за иллюзию контроля, которую это место создавало. Она не могла завести двигатель и уехать. Ключ Престон забрал с собой. Ей было всего девять лет. Ей требовалась подушка под задок, чтобы видеть поверх руля. И хотя она была ребенком только по возрасту, хотя ей никто и никогда не предоставлял возможности побыть ребенком, она выбрала это кресло, как его выбрал бы ребенок, прикидывающийся, что главный – это он. Если иллюзия контроля над ситуацией – единственный контроль, доступный тебе, если иллюзия свободы – единственная свобода, которую ты знала, тогда тебе лучше иметь богатое воображение и черпать хоть какую-то удовлетворенность в своих фантазиях, потому что другой удовлетворенности просто не получить. Она расцепила пальцы, схватилась за руль и сжала его с такой силой, что заболели руки, но не ослабила хватку.

Лайлани могла терпеть Синсемиллу, могла убирать за ней блевотину, могла подчиняться до той степени, которая не приносила вреда ей самой или другим, жалела ее, даже молилась за нее, но не хотела ей сочувствовать. Если и были причины для сочувствия, Лайлани не желала их знать. Потому что сочувствие означало сокращение той дистанции между ними, которая позволяла выжить в ограниченном пространстве дома на колесах. Потому что сочувствие могло привести к тому, что ее втянуло бы в водоворот хаоса, ярости, нарциссизма и отчаяния, который звался Синсемиллой. Потому что, черт побери, если дорогая маман сама страдала, будучи ребенком или девушкой-подростком, даже если страдания заставили ее искать убежища в наркотиках, у нее тем не менее была такая же свободная воля, как и у всех, возможность противостоять неверным решениям и легким способам ухода от боли. И если она не считала, что должна очиститься от налипшей к ней грязи ради себя, она не имела права забывать о долге перед детьми, которые не хотели рождаться с экстрасенсорными способностями или рождаться вообще. Никто и никогда не увидел бы Лайлани Клонк, употребляющую наркотики, напившуюся, лежащую в собственной блевотине, в собственной моче. Она могла быть мутанткой, так уж получилось, но собиралась жить достойно. Сочувствие к матери – это уже чересчур, дорогой Бог, это слишком много, слишком. Она не могла этого дать, потому что цена тому – разрушение маленького храма в ее сердце, крохотного островка покоя, куда она могла удаляться в самые тяжелые времена, где мать не могла ее достать, где Синсемиллы просто не существовало и где, соответственно, теплилась надежда.