- Прощай, — Павел просеял землю сквозь пальцы. Поднял иконку. Луна, вслед за Сириусом, украсила собою небо. Блёстки в венце Богородицы тускло засияли. — Прощай, — повторил управдом и пошагал в посёлок.
Он миновал колодец, — аккуратный, небольшой, оснащённый электромотором. Прошёл мимо каких-то грядок: самодельное, бессмысленное пугало пялилось ему в спину. Добрался до теплицы. В крохотной пристройке горел свет. Павел подумал было, что там обосновался сторож. Но на порог пристройки вышел Людвиг.
- Вы — живы? — и вопрос, и сомнение разом прозвучали в голосе.
- Сам не видишь? — Управдом, отчего-то, не прошёл мимо, как в прошлую встречу; остановился.
- Я имею в виду: вы по-настоящему живы? — проявил настойчивость латинист. — Живы всерьёз?
- За…м…мёрз, — зубы Павла отбили дробь.
- Это хорошо. Мёртвые — не мёрзнут, — проговорил Людвиг. Распахнул пошире дверь тепличной пристройки. — Тут есть чайник. Я кипячу его — раз в полчаса, — на всякий случай. Заходите.
Управдом помедлил. Зачем-то оглянулся. Пугало. Сириус. Колодец. Березняк. Всё серебрилось и готовилось погрузиться в утренний туман. Может, час, может, чуть больше — и туман поглотит серебро. Затопит своим сладковатым молоком. Павел шмыгнул носом и переступил порог бытовки. Он твёрдо решил, что не станет возвращаться в серебряный мир до утра, выждет…. А когда вернётся — сумеет отнестись к пугалу, как к соломе и ветоши; к березняку, как к сырым дровам, а к Сириусу — как к тому, чего невозможно достичь, но ради чего не страшно обречь себя на Сизифов безнадёжный труд.
Людвиг организовал не только чай. В бытовке обнаружилась сухая одежда. Что-то, отдалённо похожее на древнерусский наряд «охотника» Стаса, но куда современней. Этакая стилизация под старину — театральные толстовка и шаровары. Павел переоблачился в это позорище, даже не попытавшись протестовать.
Он сознавал, что не услышит от латиниста ничего, пока сам об этом не попросит. Но и попросив, многое пропускал сквозь пальцы, как ту чёрную землю. Многое проглатывал, не распробовав на вкус, как этот крепкий чёрный чай. И всё же рассеянность была противоположна разрушению. Не сгнивали нити разговора, не распадалось целое — на куски. Напротив: то, что долетало до ушей, оформлялось в картину. Павел слышал и слушал. Пустословие превращалось в музыку, а всё важное — в алфавит. Сперва только в алфавит. И уже сам Павел — не Людвиг — принялся составлять из букв — законченные фразы, а из них — историю. История принадлежала Павлу, голос — латинисту.
- Вениамин Александрович долго думал, куда лететь, — говорил Людвиг. — В Москву — не вариант: керосина едва хватит, связь — не работает, разрешения, чтоб кружить над городом, — никто не даст. Как говорится, из огня — да в полымя. В общем — не вариант. Была мысль приземлиться где-нибудь в безлюдном месте — отдышаться, пересидеть, — но вы уж слишком невесело выглядели — не то в коме, не то в бреду. Да и я — подкачал: порезался, мерзостью надышался, распух, как надувной утёнок. К тому же вертолёт… Серьёзно его не повредили, но взрывные волны всё-таки натворили дел…. Я плохо соображал тогда. Сидел в кабине, пузыри пускал, будто карапуз. Брякнул что-то вроде: «Тяжело, когда нет укрытия; даже у рецидивистов есть хазы и малины — если верить капитану Жеглову». И Вениамин Александрович вдруг повеселел. Вспомнил про это место. Сказал: «Терять всё равно нечего. Или местные пристрелят, или пригреют — зависит от того, как фишка ляжет». Про лекарство ещё какое-то говорил: если сработало — примут нас, если нет — покрошат из дробовиков.