Как-то мне сказал один приятель:
— Послушай, а что же Сарти? Что с ним сталось? Не видно больше ни его самого, ни его произведений.
Я ответил:
— А ведь верно, я об этом не думал.
Такова парижская жизнь. Те, кто знал его и восхищался им, ждали некоторое время, думали: он, быть может, уединился в провинции. Знали, что он склонен к созерцательности, довольно горд, самоуглублен. Но он так и не появился вновь, и его забыли; я, впрочем, не забыл его, но думал, что он где-то в безвестности умер.
И вот он передо мною, живой! Я догнал его.
— Сарти! — сказал я, чувствуя волнение, какого эта встреча, несомненно, не заслуживала. — Это ты?
Он ответил голосом спокойным и высокомерным:
— Да, это я.
— Что ты поделываешь? — спросил я его довольно глупо.
Мне казалось, что если он так долго пребывал в безмолвии, вдали от мира, то решился на это только ради какого-нибудь великолепного исполинского произведения, которое прогремит внезапно и всех ослепит; кумирам молодости долго веришь.
Он ответил мне тем же тоном, но с оттенком какого-то мистического пыла:
— Я иду домой.
Уверяю вас, что самый фанатичный паломник-мусульманин, идущий в Мекку поклониться Каабе,[266] не произнес бы этих, с виду столь обыкновенных, слов с более пылким энтузиазмом.
Приглядываясь к нему, я вдруг не смог удержаться от возгласа:
— Как ты молодо выглядишь!
Эти двадцать лет пронеслись над ним, как один день. Он был тот же, совершенно тот же юноша! А я…
— Да, — сказал он, вторя моей мысли, — волосы у тебя поседели. Жизнь у тебя была другая: ты жил, а я…
— А ты?
— О, — промолвил он с улыбкою, — я в другом положении: я жду.