Светлый фон

Мубарака, ощущавшего собственное бытие лишь через мое смущение – как он объяснил мне, потому что он черный – можно было бы сравнить с какой-нибудь волнующей местностью: вроде бы там нет ничего пугающего, но и сто лет спустя оно способно вызвать то же смятение у настороженного человека. Написав чуть выше: «если я умру, значит, ничто не умерло», теперь я обязуюсь быть понятным. Изумление перед васильком или скалой, ласка огрубелой ладонью, миллион переживаний и чувств, из которых я состою; я исчезну, а они нет: их испытают другие люди, благодаря им эти переживания останутся. Я всё больше и больше верю: я существую, чтобы стать доказательством того, что живы лишь беспрерывные чувства и переживания, сменяющие друг друга в этом мире. Блаженство моей руки в мальчишеской шевелюре познает другая рука, она уже его познает, и когда я умру, это блаженство останется и будет длиться. «Я» могу умереть, но то, что позволило жить этому «я», что сделало возможным счастье бытия, сохранит это счастье бытия и после моей смерти.

 

Году в 1972 Махмуд Хамшари привел меня к итальянскому писателю Альберто Моравиа, чтобы я встретился в его доме с палестинским литератором Ваилем Зуайтером, который год спустя был убит.

Странно, но Италия, некогда такая легкая, вдруг показалась мне тяжеловесной и грузной, словно бродячая жизнь фидаина. Итак, я вернулся туда в мае 1972, проехав всю Турцию, ее европейскую и азиатскую части, Сирию и Иорданию. На следующих нескольких страницах я немного расскажу о Турции.

«Странная отдаленность», скорее, холодное осуждение, не позволяющее мне сблизиться с другими. Не меньше пяти лет, проведенные вдали от них, будто женщина-мусульманка, прячущая за вуалью взор скорее живой, нежели глубокий, я искал во взглядах других тончайшую шелковую нить, которая должна была бы нас всех связать, обозначив непрерывность бытия, нить, которую улавливают оба взгляда, погруженные один в другой, но без влечения. Эти пять лет я жил в невидимой будке часового, откуда можно говорить и видеть кого угодно, потому что я сам был отколовшимся обломком остального мира. Я не мог больше погрузиться в кого бы то ни было. Египетские пирамиды обладали значимостью, силой, величием, основательностью пустыни и ее глубиной, равной глубине пригоршни песка; ботинок, шнурок на ботинке обозначали то, что обозначали, ничего другого, разве что приобретенная в детстве привычка до сих пор мешала мне обуть пирамиды иди пустыню, любоваться розовым утренним сиянием вокруг моих ботинок. Самые красивые мальчики обладали значимостью, силой, величием, а еще властью над другими, но не надо мной. Вернее, я ее не замечал. Полностью погруженное в мой биологический вид, мое индивидуальное существование все больше сжималось в площади и объеме. Мир вокруг начинал наполняться индивидами – чуть было не написал неликвидами – обособленными или разрозненными, обособленными, значит, способными вступать в отношении.