Светлый фон

– Я слышал, – говорил он, – что флорентинцы много молятся и горды своей религиозностью. Но религия не мешает, однако, Беппо, осенив себя крестным знамением, подстеречь и зарезать из-за угла беспечного форестьера, а Альфонзо – guardio di publica sicurezza[147] (городовой) – тем временем бьет поклоны перед Мадонной вместо того, чтобы задержать улепетывающего Беппо. По статистическим данным, во Флоренции больше преступлений, чем где-либо на полуострове. Нигде не встретишь такой ненаказуемости порока, такого равнодушия к благу и жизни ближнего.

И падре с неподражаемым юмором рассказал несколько известных всей Флоренции фактов той зимы: как, например, на Piazza della Signoria[148], в глазах городовых, зарезали человека, а стражи, чем бы ловить убийцу и помочь раненому, принялись рукоплескать: bravo! bravo, ragazzo! ha dato una bella coltellata![149]; как обворованный иностранец не мог в течение целых трех месяцев добиться правосудия и чуть сам не угодил в тюрьму по подозрению, что украл свои же собственные вещи…

Толпа с изумлением слушала, как с церковной кафедры, с которой она привыкла слышать проклятия еретическому северу, раздались похвалы порядкам безбожной Ломбардии. Агостино ни разу не упомянул имени Папы и весьма политично обходил в речи савойскую династию, но с языка его не сходили слова «ltalia unita», «nostra bella cara patria»[150] – и сколько разнообразных оттенков вливал он в эти простые слова!.. Глаза его заблистали, бледное лицо вспыхнуло румянцем, когда он произносил последнюю фразу своей проповеди: «Почтение и молитвы – церкви, всю жизнь – за отечество. Так-то!» – и, ударив рукою по пюпитру, он отрывисто сказал обычное заключительное: «Amen…»[151]

Б. был недоволен проповедью: ему хотелось чего-нибудь высокого, отвлеченного, мистического, а Агостино взял да и вывел его на шумный практический рынок, вроде того, где с давних лет сидит и льет воду из клыкатой пасти гений-покровитель Флоренции, медный кабан, с мордой, отполированной поцелуями уличных мальчишек.

– Это – не проповедь, а простая «светская речь», – говорил он, – он не вставил в свои слова ни одного текста, а цитировал Стеккетти и Джусти, упоминал о Ломброзо… Что же это за проповедь? Но, сознаюсь, что после Гамбетты я не слыхал такого увлекательного оратора. Этот скромный приступ, этот величавый эпический тон, – и вдруг, как из жерла Везувия, – громовый взрыв пламеннейшего лиризма, ракеты жгучих сарказмов… чисто гамбеттовский прием. Притом, – что за дивный голос!

Зато, вернувшись домой, я застал синьора Альфредо с красными глазами.