Они наивны, глазунковские рецепты вразумления и спасения человечества посредством создаваемой им «Книги ужасов», этакой энциклопедии зла, посредством священного трепета перед любым преступлением, большим или малым. Наивны, но и понятны Корнилову тоже. Знакомый почерк, знакомая одержимость. Ведь юный Петя Корнилов и юный Ваня Глазунков были некогда в одном поиске, брели в одном направлении: «Ваня тоже ведь искал мысль общечеловеческую и общеобязательную, и она явилась к нему кошмаром «Книги ужасов», ужасов насилия, бессилия, а также блудного слова». И как бы ни старался Корнилов стряхнуть наваждение, избавиться от этого кошмара – даже зарыл дарованную ему «Книгу ужасов» в землю, – все тщетно. Болезненные идеи безумного компаньона настигали, проникали в душу, обосновались в ней, сомкнувшись с собственными корниловскими рассуждениями о возможном конце света, о всемирной катастрофе. Ибо горячечные апелляции к страху как к благодетельной панацее, страху как средству вразумления не лишены смысла. Быть может, не столь явного тогда, в двадцатые годы, но куда более отчетливого теперь, в восьмидесятые (время романного эпилога). После уроков второй мировой войны, уроков Хиросимы и Нагасаки. И не так уже беспочвен ныне категорический императив Ивана Ипполитовича: «Жизнь должна быть при «нельзя», при страхе она должна быть неизменной и в духе, и во плоти! «Нельзя», потому что ужасно, а больше ничего. «Нельзя» истолковывать не надо, потому что оно и есть превыше всего! Всех принципов!»
Что ни герой произведения, то своя программа, своя философия, своя логика решения глобальных проблем.
У Портнягина – через несознательность.
У Митрохина – через грамотность.
У Барышникова – через кооперацию.
У УУРа – через общинно-общественное воспитание.
Даже Сенушкин, тунеядец, мародер, любитель легкой наживы, и тот претендует на «общечеловеческую мудрость». А что? И у Сенушкина – свой опыт, свой расчет, свои поучения – пристроиться к распределителю благ, побольше «от мужика... заготавливать, на то он и мужик. Ежели не так сильно, как при разверстке военного коммунизма, ежели что мужику и оставлять, так все равно с тем же расчетом: взять с его когда-нибудь». Пакостные советы, хищнические, однако же и они не пропали втуне, не остались без применения. И система распределителей укоренилась, и с крестьянина попытались впоследствии брать что можно и что нельзя.
Все повествование Залыгина полнится проповедями, декларациями, манифестами. От широковещательных заявлений для прессы (Казанцев, Митрохин) до откровений в узком кругу, перед каким-нибудь единственным слушателем (Иван Ипполитович). Причем ни у кого здесь нет монополии на правоту, на безошибочную оценку. Этакая разноголосица, этакая пестрота, этакая смесь завиральных идей с существенными. Озлобленный на интеллигенцию, готовый преследовать и искоренять ее, УУР тем не менее не слишком далек от истины, когда твердит: «Я – не против, мужики в коммуны сходятся – я не против, но как бы они тем самым лишнего масла и в без того горячие интеллигентские головы не подлили, а то уж и такой слышится разговор: «Ага! – они сходятся. Так загнать их в коммуны всех до одного – лучше будет!» Сегодня – лучше, а завтра – это станет одним-единственным способом мужицкой жизни...» А симпатичный, жизнерадостный УПК (Уполномоченный Промысловой Кооперации), враг праздных разговоров и перестраховочных подозрений, вдруг обнаруживает в своей кипучей деятельности опасную, чреватую механическим исполнительством тенденцию: «...ему все равно было что и как делать, лишь бы дело называлось службой».