— Тем, что не дает ответа, как нам, мне и тебе, надо жить.
— Да брось ты это. Я — обыкновенный человек, и борьба, революционная работа не есть что-то другое, чем жизнь, тоже обыкновенная.
— И я обыкновенная. А как жить по-обыкновенному и по-новому — никто не знает.
Стали было спорить.
Но потом между ними были сказаны еще какие-то слова, маленькие, всегдашние. И Соня ушла. Никита остался опустошенным.
Под утро, когда небо стало синеть, Шорнев сел за стол и начал писать. Слова текли на бумагу, как лихорадочные значки. И он торопился, торопился, будто от солнечного света могли поблекнуть написанные слова. Могли растаять мысли…
3. В СОВЕТЕ
Иван Иванович Ключников сидел на заседании комиссии от своего завкома. Сутулый. Высокий. Белые усы жесткого волоса. Повислые и обкусанные. Глаза бесцветные, как асфальт. Летнее грязное пальто висело, как на вешалке. Стоптанные ботинки, да притом еще разные, подняли кверху свои носы, как погибающие челны. В зубах дымилась цигарка. Когда втягивал он в себя дым, то воняло сразу клеем, кислой капустой и чем-то паленым. Даже сердце обжигало: забористый табак.
Заседание происходило в маленькой комнатке Совета. Когда-то в этой комнатке Шорнев навесил ему, Ключникову, на шею «парабеллум», который они оба видели впервые, и сказал: — держись, сейчас постреляем. А потом, когда со всех лил пот в три ручья и трудно было дышать от табачного дыма, Шорнев, собравшийся было что-то сказать, вдруг хлопнул кулаком по столу и направился к выходу со словами — да что тут толковать, все ясно, — и по пути захватил с собой толпившихся в комнатах и коридорах красногвардейцев. Тогда Ключников почувствовал, словно раскрылось у него сердце. Он почувствовал правильно все так, как оно было. И действовал просто, без замедления и рассуждения. Будто не он действовал, а сами события, люди, явления вращались по какому-то кругу, проходили через него, через руки, голову, сердце. Если бы в тот момент спросили его, зачем ты это делаешь, он почел бы вопрошающего сумасшедшим.
Потом, незаметно, с какого-то момента это кружение стало слегка замедляться. И замедлялось все больше и больше.
И вот…
Сидит Ключников и слышит, как в его уши стучатся слова:
— Товарищи, мы не должны увлекаться разговорами…
Или:
— Товарищи, положение с выработкой N продукта катастрофично…
К подобным фразам Иван Иванович настолько привык, что они на него действовали так же, как, например, «идет дождь» или — «снегу выпало изрядно».
Временами Ключникову хотелось подняться во весь свой саженный рост и сказать внятно и убедительно: «Нет, это неверно, здесь совсем не то. Мы правильно сплетали события нашей революции, да вот теперь только не умеем концы завязать. И торчат из разных углов недовязанные концы наших дел. Надо другое…» А что другое? Этого не мог домыслить Иван Иваныч. Поэтому в его словах не было бы ни внятности, ни убедительности. Вот почему он не поднимался и не выступал. Иван Иваныч знал, что вся жизнь — и мирная, и война, и революция — все сосет свою силу из фабричных труб, из угольных гор, грудей земли, из горячих нефтяных источников, земного вымени. А коли все это останавливается — что тогда? «Тогда, — думалось Ивану Иванычу, — города должны провалиться, и на их месте могут быть только дымные и смрадные дыры. Но как же, почему же держатся города, когда рабочие руки метутся вихрями по земле, как песчинки? Должно быть, все это держится так же, как высокая жердь на пальце жонглера. Жонглер двигается то вправо, то влево, смотря по тому, куда хочет упасть она — жердь».