После Сахалина то человеколюбие (2-я заповедь), что всегда в Чехове жило, особенно развернулось. Собственно, все мелиховское и ялтинское его писание — «Мужики», «Моя жизнь», «Дядя Ваня», «В овраге», «Архиерей» — исходит из этого: из сочувствия и сострадания к человеку. (Слезливости для этого совсем не надо.) То же самое и в жизни его тогдашней: борьба с холерой, голодом, бескорыстная борьба, надрывавшая здоровье — все из крепкой и благородной душевной основы. В Чехове не было никакого разложения и нигилизма. Он не был мистиком. (В бессмертие души, по словам Бунина, близко его знавшего, то верил, то не верил.) Но если чем был отравлен, подспудно и бессознательно, так именно христианством, особенно христианским отношением к ближнему. Вовсе не было его задачею «разрушать», подкапываться. Как раз наоборот. Кто милостив к слабым и несчастным, тот утверждает, а не разлагает. А что ко злу был непримирим, так и в Евангелии то же самое.
О второй половине жизни Чехова можно, конечно, сказать, что он несколько наивно думал, устами героев своих, о счастии человечества. («Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной». «Теперь нет пыток, нет казней, нашествий…»). Все это может вызвать улыбку, только слова такие не «из ничего». Это продолжение некоего «доктора Чехова», верящего в земное устроение при помощи науки и «прогресса». Все же это вера, а не «из ничего».
Но вот «В овраге» нечто другое. «Зло и грубость и жадность, жестокость внешне победительны. Но как и в „Дяде Ване“ внутренне побеждают смиренные и святые». (Из моей книги о Чехове.)
Да, я совсем другого взгляда на Чехова, чем Шестов. Художник, так «изнутри» создавший Липу из «Оврага», давший те незабываемые страницы, где эта Липа, несущая ночью на руках из больницы мертвого своего сына, обваренного младенца, встречает у костра старого мужика — тот подвозит ее на своей телеге и как умеет утешает, и потом, вечерняя заключительная страница, когда нищая Липа подает милостынку своему выгнанному из дома свекру, — это видения почти евангельского характера. Во всем этом нет ни «расплывчатой лирики» и сентиментальности, ни «из ничего», а просто живая челрвеческая душа, очень русская, продолжающая линию великой русской литературы XIX века — христианнейшей из всех литератур мира.
А нянька Марина из «Дяди Вани»? Утешающая «приживала» Телегина («…Лавочник мне вслед: „Эй, ты, приживал“! И так мне горько стало!