— Съедобное ли? — пошутил Никишев.
— Не обязательно! — фыркнул Баратов. — Это как раз не обязательно. Но это нужно для нашей литературы, хватит с нас трудового кряхтенья и пота, — «трепетная лань» наша, ей-ей, работает за тяжеловоза.
— Оттого, что много берет на себя! — сказал уверенный тонкий голос, и Дима Юрков, голый по пояс, в зеленых трусиках, спрыгнул вниз. Неразлучный фотоаппарат в кожаном футляре цвета апельсиновой корки болтался около его бедра. — Бабушкины сказки! — продолжал он, усевшись на песок. — Безответственные выдумки! Жизнь наша, быстрая и великолепная, умнее нас всех, лучше ее не скажешь, большего, чем есть в ней, не сыщешь… Так в чем же дело? О чем «грусть-печаль»? Знай смотри, успевай фиксируй — и ты богат… Я богат! — блаженно воскликнул он. — И сколько я здесь… — похлопал сухой ладошкой по желтому кожаному футляру, — сколько я здесь дичи настрелял! Массовое плетение корзин, — не верите? — вот оно! Посадка малины и клубники? Вот она! Вечерний университет — и дедка с лаптем… вот, вот, нате!
— Да вы просто податель благ земных! — съязвил Баратов.
— Завтра я отсюда смотаюсь в животноводческий совхоз, — не слушая, продолжал мечтательно Дима. — Там, говорят, замечательные свиноматки, особенно одна, на двадцать пять пудов, и зовут ее… Астра! Поеду смотреть Астру!.. А, ч-черт! Однако уже время. У меня беседа на ходу о хозяйственных перспективах.
— С кем? — спросил Никишев.
— С Борисом Шмалевым.
— Ага! — рассмеялся Никишев.
— Что вы! — Дима вдруг обиделся и убежал.
Баратов зло сделал ему ручкой.
— Адьё, резвый пожилой мальчик! Вот кто жаворонком порхает, а я… столько страдал!
— Это оттого, что твой последний роман разругали?
— Черт с ним, не в этом дело. Иногда я страдаю от незнания того, чем же я управляю. Как запыленный каменотес, я взираю на гремящую и великолепную гору нашей жизни, я восхищен, я подавлен ею. Я не могу охватить ее, не могу порхать вокруг, как Дима Юрков, мне это противно! Что выбрать, на кого, как говорится, ставить крупную ставку творческой мечты? И вот здесь, в садах, я нашел, нашел! Под гладкой корой объясненной, установленной жизни бьются жаркие потаенные ключи — несбывшиеся желания и мечты и во всей ее силе бесконтрольная невнятица чувств. И как он ни скрывайся, человек, мой герой, я вижу в нем два свойства: видимое — для всех, и тайное — для себя, трепещущее от наслаждения, как дикая серна около зеркальной прохлады горного озера. И я слежу, насколько близок тот момент, когда оба эти естества будут иметь одну кровеносную систему. Чем ближе этот срок, тем, конечно, мне меньше работы, да, пожалуй, и интереса. Я теперь частенько вспоминаю господина Бержере. У Франса этот милейший чудак утверждает, что жизнь человека зависит не от конституций и партий, а от инстинктов и нравов.