— Двое мы с тобой только остались. Двое…
Иванко не плакал, только смотрел онемело на меня. Разве мог он поверить? И он не верил и все хотел куда-то идти и искать всех, кого не видел перед собой: маму, отца, Петрика, Оленцю и того маленького, который родился в дороге.
В тот же день мы пошли их искать. Но в морге Александровской больницы отца и матери уже не было. И не увидел Иванко Оленцю и Петрика в гробиках, потому что их уже похоронили. Раньше между мною и Иванком всегда стояло то, что я была любимая отцова дочь, а он забияка и насмешник, часто поротый отцом. В Иванковых глазах постоянно мерцали огоньки настороженности ко мне, а в моих: «Я, я лучше, чем ты, меня тато любит».
Теперь мы печально смотрели друг на друга глазами сирот. Только двое нас осталось, только двое. И мы об этом помнили, держались вместе, бродя киевскими улицами с протянутыми руками, и даже улыбались друг другу, если кто-нибудь из нас говорил:
— А я уже не стыжусь побираться.
Теперь мы были способны и требовать, чтобы нам дали. Если кто-нибудь слишком равнодушно обходил нас, могли вслед ему запустить недоброе слово. А что нам могло быть от этого, что? На такое больше был способен Иванко, хоть ему больше перепадало в руку, чем мне: он был меньше, а его вид после перенесенной болезни нагонял на людей страх и жалость. Но со временем ветер освежил его лицо, оживил, и уже меньше копеек стало падать в его руку, зато у него вырывалось больше острых слов вслед киевской публике. Но нам надо жить, есть, а на базаре возле Дома контрактов продается такая вкусная кровяная колбаса. Где взять денег? Можно продать что-нибудь из нашего тряпья. И мы охотно за бесценок сбывали вещи там же, в Доме контрактов, пока какая-то женщина и дед не напали на людей за то, что пользуются нашей бедой, и на нас — за то, что не бережем память родителей.
— Ведь это же их пот и кровь, все, что от них осталось.
Мы заплакали, и с той минуты оставшиеся вещи нашего рода уже по-иному смотрели на нас. Обливая эти остатки своими слезами, мы связали их в узелок и больше ничего не распродавали. И люди больше не выманивали у нас, и ничто из нашего добра не пропадало, когда мы оставляли его на нарах, уходя бродить по городу.
Теперь мы принадлежали самим себе и улице. Никто о нас не печалился — где мы ходим, как добываем себе на жизнь. И в этом была своя прелесть: свобода, свобода, что хотим, то и делаем. Но, воспитанные добрыми традициями своего местечка, мы тогда еще не дошли до того, чтобы что-нибудь украсть. Даже и мысли об этом не допускали. Так вели себя, наверно, все первые беспризорники. Только просили. Я подметила, что копеек нам падало в руку гораздо больше, если я рассказывала о наших скитаниях по военным дорогам. Войны со всеми ее батальными сценами я не видела, потому что в наше местечко и во Львов русская армия вступала без боев, а когда отступала, то мы, убегая, опередили ее. Но я видела, что мои истории про войну без боев куда меньше производили впечатления на киевскую публику, и тогда, разумеется, нам перепадало меньше копеек. Поэтому я начала рассказывать уже о том, что видела и чего не видела. Складывала истории про войну так, как хотелось тем, кто собирался вокруг нас. Иванко обходил людей с протянутой кепкой и просил платы. Слушаете истории, значит, платите деньги, так говорили его сомкнутые губы и весь его вид.