— Значит, всякого насмотрелся?
— Я же говорю, каждый день будто новая часть многосерийного фильма, — усмехнулся Петро. Некоторое время ехал молча. — А вообще-то, собачья должность, снова заговорил он. — Чтобы держаться этой работы, уж очень любить ее надо. Днем ли, ночью, в дождь, туман, гололед, метель таксист на линии. Не он выбирает пассажира, его требовательно останавливает пассажир, указывает адрес, и ты должен везти. Знай, что у него на уме... Весной похоронили одного нашего товарища. Сели к нему трое. Выехали за город по этой трассе. Потом велели свернуть на проселок. Оглушили, затолкали в багажник... Машина им понадобилась на воровское дело. По зачем же человека убивать, сволочи. Вот таких бы я беспощадно, без суда и следствия! Замахнулся на жизнь, считаешь, что она ничего не стоит, отдай свою, и немедленно. А то говорят, приговоренных к смерти не стреляют, хотя и пишут: «Приговор приведен в исполнение». Говорят, их, паразитов, на рудники отправляют.
— Болтовня, — возразил Сергей Тимофеевич. — Нс слушай, Петро. Если уж Верховный Совет отклоняет ходатайство о помиловании, считай, песенка спета... А судить надо. Как же это без суда? Тут вес должно быть по закону. Не где-нибудь, в справедливой стране живем.
— Хорошо, — энергично кивнул Петро. — Согласен. Судить надо. Бывают среди них и больные, невменяемые, не исключена и ошибка следствия. Суд должен разобраться. По уж если установлена виновность, на площадях казнить, принародно, чтобы другим не было повадно. И не надо оправдываться, оглашая соответствующие статьи уголовного кодекса. Коротко и ясно: «Он убил человека, поэтому должен умереть смерть за смерть».
Сергей Тимофеевич молчал, собираясь с мыслями. Что-то в словах Петра казалось ему правильным, заслуживающим внимания и одобрения, но в то же самое время... вызывало протест. И не потому, что от нарисованной нм картины повеяло чуть ли не средневековьем и той эпохой, когда под улюлюканье и вой парижан скатывались отсеченные гильотиной преступные головы. Ему претило само насилие. Он не видел ни смысла, ни пользы, а скорее усматривал вред в том, чтобы принародно демонстрировать насилие над человеком, даже если оно совершается ради справедливости.
— Что ж, Петро, — наконец заговорил Сергей Тимофеевич, — ты, наверное, не видел публичную казнь, а мне — довелось. В Ленинграде судили гитлеровцев — военных преступников, наиболее зверствовавших на ленинградской земле. Потом вешали при большом стечении народа. Вот так, как ты говоришь, — на площади. Казнили фашистов, отъявленных головорезов. В газетах публиковались фотографии: привлеченные к ответственности выродки, нагло улыбаясь, позировали возле виселиц, на которых от их рук нашли мученическую смерть советские патриоты. Я не говорю о том, какими жалкими ничтожествами выглядели они перед своей смертью. Не о них речь. Собравшиеся молчали. Я всматривался в их лица. За сдержанной суровостью проглядывало разное: клокочущая ненависть, любопытство, спокойная правота, удивление, смятение, встречались ужасом наполненные глаза, отведенные в сторону, чтобы не видеть конвульсий умирающего от удушья врага, даже жалость жила у иных во взгляде, сострадание... И только не было злорадства, не было чувства мести, хотя ленинградцы, пережившие трагедию блокады, еще оплакивавшие погибших родных и близких, имели полное право на любую жестокость, во всяком случае на то, чтобы открыто радоваться свершившемуся возмездию... Вот это, Петро, называется человечностью. Надо такими и оставаться — чистыми, благородными... А что происходит, когда насилие возводится в культ, когда им пользуются, как средством психологического воздействия на массы, показал всему миру германский фашизм: наглядное, целеустремленное насилие не воспитывает, оно развращает.