— Да мать же... — спокойно пояснил отец. — Она мне еще сказала: хватит, Вова, по чужим домам ходить, давай до меня прибивайся.
Сын откинулся на спинку стула, закинув голову назад, словно кровь из носу пытался остановить, прижал руки к переносице.
— Ты чего, сынок? — спокойно спросил отец. — Плачешь?
Олисава замер.
— Чего ты плачешь?
— Тебе больно, батя!
— Сейчас совсем уже не больно. Я счастливчик. Другие, знаешь, как страдают, а у меня не болит. Поначалу болело, когда дома был. Просыпался ночью... А теперь нет. Должно, попривык я. Тогда мне, знаешь, сны плохие снились. Будто я на столбе, а внизу огонь — высокий, до ног достает, а мне не больно. Только страшно, и все. Я вообще огня боюсь. Как тогда в танке горел, так и боюсь. Ты, сынок, не волнуйсь. Это совсем не страшное... все это обычное, простое, короче, дело. Я как сам понял, так и успокоился. Я даже людей стал слышать и понимать, а то лежал как глухой. Около меня ходят, за мной ухаживают, а я ничего не слышу. Демидушка тут. Ты же знаешь его. Ну, тот самый родич наш.
— Демидушка?! Он живой?! — удивился Олисава.
— Живой и крепкий. Работает здесь. Работает и живет при больнице. Я, когда его первый раз увидал, сам подивился. Думаю, откуда он тут? Даже посчитал, что это я бредить начал. А он, выходит, здесь давно обретается.
— Он жил в городе. Там у него дом.
— Нет, нет! Он тут. Он еще пять лет, как дом тот продал. Живет здесь. За больными ходит, подметает во дворе.
— Так это он здоровался и еще с ним какой-то?
— То Высмерток. И его ты должен знать.
— Как же, как же... Кузьма, кажется...
— Он самый, Дарья была у него, помнишь, бегала?
— Дарья потом у Кормача жила.
— Помнишь, помнишь, оказывается... Потом Дарью увезли куда-то. Где-то есть дом для немых. Там, говорят, она живет как в общежитии, там работает. Они мне как-то приснились: Дарья и Кормач. Пашу я, значит, это, на тракторе, а они бегут по полю. Она вся в крученом паныче, а Витька в белой рубахе навыпуск... Они мне часто после того видятся. Вроде уже и не сплю, а они видятся. То они, то Мария...
Олисава слушал отца, и слезы беспрестанно текли по щекам, жгли веки. И ничего нельзя было сделать с ними. Голос у отца тихий, прерываемый покашливанием; прозрачные детские ручки поверх одеяла... Все это терзало до головокружения.
«Возьми же себя в руки, — одергивал себя Олисава. — Тряпка!» И ничего не мог поделать.
— А то, сынок, как-то втроем ко мне пожаловали: Мария и Дарья с Кормачом... Пошли, говорят, Вовка, что-то покажем тебе... Я им: не могу, мол, идти. Комитас заругает. «Что тебе Комитас? Пойдем, не пожалеешь...» А я тогда еще боялся своей болезни, думал, это они меня на тот свет тащат... Не соглашаюсь. А Мария, ты знаешь ее характер, посмотрела на меня, как бывало: что, говорит, уже не веришь и жене своей? А я ей: какая ты мне теперь жена? Ты там, а я тут. А она: была я тебе жена, ею и остаюсь. Неизменная я у тебя, неизменная... Я тогда не пошел. Так она недавно сама пришла. Села вот здесь, где ты сейчас. Личико — молодое, пригожее. Я и поверил. Как поверил ей, сразу же пропала эта комната. А вроде мы с нею самолетом летим. Вроде летим мы с нею в Сочи, на курорт, как летали однажды. Самолет и не гудит, не тарахтит в нем ничего. Гляжу я вниз, вроде пол в этом самолете стеклянный, и вижу, пролетаем над тем самым озером, ну, ты знаешь, Актуз, там еще станция эта строится... Красиво сверху. Сверкает озеро солью. Я никогда не думал, что оно сверху так на бабочку похоже. Одно крыло в сторону Красных Круч простерто, а другое в сторону Святынь. А головка, точно стрелка, прямо на север указывает, прямо на Мужичью Гору. Проскочили мы, значит, озеро, аж до вулкана проскочили. А мне так жалко, что проскочили, серебристая такая бабочка...