Я не могла не согласиться, хотя знала, что буду об этом жалеть. Отменяя по телефону дело, я видела себя в зеркале и себе самой казалась монашкой со строгим восковым лицом, но через минуту, пудрясь и надевая шляпу, я как бы окунулась в свои огромные, черные, опытные глаза, и в них был блеск отнюдь не монашеский, – даже сквозь вуалетку они горели, ух как горели. По дороге, в трамвае Павел Романович стал чужим, угрюмым, я рассказывала ему про Колину службу, а у него шнырял взгляд, он явно не слушал. Приехали. В трех небольших комнатах, которые он со своей Леночкой занимал, господствовал невероятный беспорядок, точно самые вещи, его и ее, передрались между собой. Чтобы развлечь Павла Романовича, я стала изображать субретку, надела всеми забытый в углу кухни передничек, внесла успокоение в ряды мебели, чистенько накрыла на стол, так что Павел Романович наконец опять шлепнул в ладони и решил сварить борщ, он очень гордился своими поварскими способностями.
После первых двух-трех рюмок он пришел в необыкновенно бодрое, деловитое настроение, точно в самом деле был какой‐то план, к выполнению которого надо было приступить. Не знаю, заразился ли он сам от себя той напускной серьезностью, которой умеющий выпить мужчина обставляет водку, или же впрямь ему казалось, что еще у меня в комнате мы с ним вместе начали что‐то такое вырабатывать, обсуждать, но он зарядил самопишущее перо, с многозначительным видом принес досье – письма жены к нему, когда он весной уезжал в Бремен или куда‐то, и стал приводить из них цитаты, доказывающие, что она именно его любит, а не того. При этом он что‐то бодро приговаривал, – «так‐с», «отлично‐с», «вот, изволите видеть», – и продолжал пить. Рассуждение его сводилось к тому, что если Леночка ему писала: «Мысленно ласкаю тебя, Павианыч милый», то она не может любить другого, а посему заблуждается, и нужно ей заблуждение это растолковать. Еще выпив, он переменился, потемнел, погрубел, почему‐то разулся, а потом снова, как давеча, разрыдался и, рыдая, ходил по комнатам, словно не было меня, и со всей силой босой ступней отпихивал стул, когда на него натыкался. Он докончил между тем графин, и тогда наступила третья фаза, заключительная часть этого пьяного силлогизма, в которой сочетались по всем правилам диалектики первоначальная деловитость и последовавшая за нею мрачность. Теперь выходило так, что мы с ним установили кое‐что (что именно, было довольно неясно), в чрезвычайно неблаговидном свете рисующее ее любовника, и план состоял в том, чтобы я, как бы по собственному почину, отправилась к ней и «предупредила», причем надо было зараз дать ей понять и то, что Павел Романович абсолютно против всякого вмешательства, и то, что его советы носят характер ангельского бескорыстия. Не успела я опомниться, как уже, окруженная и стесненная густым шепотом Павла Романовича, тут же поспешно обувавшегося, звонила ей по телефону, и только когда услышала ее голос, высокий, глупо звонкий, – вдруг ясно поняла, что я пьяна и делаю глупости. Я разъединила, но он принялся целовать мои холодные, мои сжимающиеся руки, и я позвонила опять, была признана без энтузиазма, сказала, что должна ее повидать по делу, и она с некоторой запинкой согласилась, чтобы я пришла к ней тотчас. Тут, то есть когда уже мы вместе с Павлом Романовичем вышли из дома, оказалось, что план наш созрел окончательно и поразительно прост: я должна была ей сказать, что у Павла Романовича есть нечто сообщить ей исключительно важное, – никак, никак не касающееся их расхождения (на это он особенно напирал, смакуя такую тактику), и что он ее ждет в пивной напротив.