Я как‐то очень долго поднималась по лестнице, и меня почему‐то страшно мучила мысль, что последний раз, когда мы с нею виделись, я была в той же шляпе и с той же черной лисой на плече. Леночка зато вышла ко мне нарядная, только что, видимо, завитая, но плохо завитая, да и вообще подурневшая, с какими‐то пожилыми припухлостями вокруг шикарно намазанного рта, из‐за которых весь этот шик пропадал напрасно. «Я не верю, что это так важно, – сказала она, глядя на меня с любопытством, – но если он думает, что мы еще не обо всем переговорили, пожалуйста, я согласна, только прошу при свидетелях, одна я боюсь с ним остаться, довольно, господа».
Когда мы вошли в пивную, Павел Романович сидел облокотясь о стол, тер мизинцем красные, голые глаза и длинно, однотонно рассказывал что‐то, какой‐то «случай из жизни», совершенно незнакомому немцу, сидевшему за его столом, огромного роста мужчине с прилизанным пробором, но с темным пухом сзади на шее и с обкусанными ногтями. «С другой стороны, – говорил Павел Романович, – мой отец не хотел влипнуть в историю и поэтому решил его окружить забором. Хорошо‐с. От нас было до них как примерно…» Он рассеянно кивнул жене и продолжал как ни в чем не бывало: «…примерно до трамвая, так что никаких претензий у них быть не могло. Но согласитесь, что провести всю осень в Вильне без света – не шутка. Тогда, скрепя сердце…» Было совершенно непонятно, о чем он рассказывает. Немец слушал прилежно, слегка раскрыв рот, он с трудом понимал по‐русски, но самый процесс понимания доставлял ему удовольствие. Леночка, сидевшая так близко от меня, что я чувствовала ее неприятную теплоту, принялась рыться в своей сумке. «Этому решению, – говорил Павел Романович, – посодействовала болезнь отца. Если вы там действительно жили, то, конечно, помните улицу. По ночам там темно, и часто случается…» – «Павлик, – сказала Леночка, – вот твое пенсне, я нечаянно увезла в сумке». – «По ночам там темно», – повторил Павел Романович; растворил, говоря, футлярчик, который она ему перебросила через стол, надел пенсне и, вынув револьвер, начал в жену стрелять.
Она с воплем упала под стол, увлекая меня за собой, а немец, отпрянувший от Павла Романовича, споткнулся о нас и тоже упал, так что мы трое как‐то спутались на полу, но я успела увидеть, как подскочивший к стрелявшему официант со страшным наслаждением и силой ударил его по темени железной пепельницей. Потом было обычное в таких случаях медленное приведение разбитого мира в порядок, – с участием зевак, полиции, санитаров. Фальшиво стонущая, навылет раненная в толстое загорелое плечо Леночка была отвезена в больницу, а вот как Павла Романовича уводили, я не видела. Когда все кончилось, то есть когда все опять заняли свои места – фонари, дома, звезды, – я очутилась на пустынной улице вместе с немцем: громадный, с обнаженной головой, в просторном макинтоше, он словно плыл рядом со мной. Мне сначала казалось, что он провожает меня домой, но внезапно сообразила, что это я его провожаю. Медленно, веско, но не без поэзии, и почему‐то на дурном французском языке, он объяснил мне у своих ворот, что не может повести меня к себе, потому что живет с приятелем, который заменяет ему и отца, и брата, и жену. Его извинения показались мне столь оскорбительными, что я велела ему вызвать немедленно таксомотор и отвезти меня восвояси, но он испуганно улыбнулся и захлопнул мне дверь в лицо, – и вот я уже шла по мокрой, – хотя дождь давно перестал, – мокрой и точно пристыженной улице, совсем одна, как мне от века идти полагается, и перед глазами у меня все поднимался, поднимался Павел Романович, стирая с бедной своей головы кровь и пепел.