Ее разсказ показался мне слегка туманным, но вполне банальным. Она вернулась в Фожер и пошла прямо в полицейский участок, вместо того чтобы справиться на вокзале, где я оставил для нее записку. Какие‐то беженцы предложили ей присоединиться к ним; она провела ночь в велосипедном магазине, где не было велосипедов, на полу, вместе с тремя пожилыми женщинами, лежавшими, по ее словам, в ряд, как три бревна. На другой день она сообразила, что ей не хватит денег добраться до Ниццы. Тогда она заняла у одной из этих бревноподобных женщин. Но она ошиблась поездом и заехала в город, названья которого она не могла вспомнить. Приехала в Ниццу два дня тому назад и в русской церкви нашла каких‐то знакомых. Те ей сказали, что я где‐то поблизости и разыскиваю ее и, конечно, скоро объявлюсь.
Немного позже, когда я сидел на краешке единственного на моем чердаке стула и сжимал ее узкие юные бедра (а она расчесывала свои мягкие волосы, в такт гребню откидывая голову), ее разсеянная улыбка вдруг перешла в странную губную дрожь, и она положила руку мне на плечо, глядя на меня сверху вниз, словно я был отражением в пруду, которое она только теперь заметила.
– Я солгала тебе, мой милый, – сказала она. – Я лгунья. Я провела несколько ночей в Монпелье с одним человеком, грубым скотом, с которым познакомилась в поезде. Я совсем не хотела этого. Он торгует вежеталем.
Ах, в первый раз она была так измучена, что ей было всё равно, а в следующий ей было всё равно, потому что была уверена, что я ее бросил, и она, по‐видимому, думала, что ее объяснения должны были быть каким‐то утешительным призом для меня, а не вздором и пыткой, как оно было на самом деле. И так все это тянулось целую вечность, причем она время от времени не выдерживала, но скоро опять овладевала собой и отвечала на мои непечатные вопросы шепотом, затаив дыхание, или норовила с жалостной улыбкой улизнуть в относительно безопасную область не идущих к делу комментариев, а я все надавливал на обезумевший коренной зуб до тех пор, пока челюсть едва не разрывалась от муки, огненной муки, которая казалась все же лучше тупой, ноющей боли терпеливого смирения.