И единственный способ не дать им набрать опасную высоту – это подрезать их.
– Джун Острюн, моя дорогая дочка, – говорит папа, выходя из кухни в испачканном краской комбинезоне и с опилками в волосах. – Хочешь помочь своему старику с этими шкафами?
Я отхожу от двери, бросаю шляпу в коридоре и выскальзываю из сланцев.
– У тебя заканчиваются годные рифмы, папа. – Я сквозь слезы заставляю себя улыбнуться, несмотря на мое недовольство тем, что отец рассказал Бранту о моих страданиях. Я не могу винить его за то, что он переживает.
Сейчас я не могу винить его ни в чем.
– Глупости, – говорит он, почесывая щетину, на которой тут же остается след белой краски. – У меня их целый арсенал, просто они в ожидании замечательного дебюта.
– У тебя они все записаны в табличке на ноутбуке, да?
Он подмигивает:
– Не-а. Они припрятаны вместе с моей коллекцией удивительных тапочек с животными, которые руки чешутся продемонстрировать.
Я впервые искренне улыбаюсь за последние два месяца.
Последний раз я по-настоящему улыбалась на выпускном, когда, поймав взгляд Бранта, я помахала ему рукой и мое лицо искренне засияло.
А потом все разбилось вдребезги, началось с поцелуя и закончилось похоронами.
Папа улыбается мне в ответ, его простодушная улыбка омрачается следами грусти, как будто он только что вспомнил, что Тео больше нет и что улыбка больше нам недоступна.
Я вздрагиваю, когда из кармана шорт доносится звон телефона. Бросив на папу извиняющийся взгляд, я вытаскиваю его и поднимаюсь по лестнице в свою спальню. Это Селеста звонит мне по видеосвязи.
Я сбрасываю звонок.
Селеста уезжает в Нью-Йорк на этой неделе. Она будет жить со своей тетей, пытаться начать танцевальную карьеру. Она хочет быть в подтанцовке у артистов и музыкантов.
Мои собственные ноги «чешутся» от желания отбивать ритм танца и кружиться, но я прогоняю это чувство.
Я больше не уверена, что хочу танцевать. Танцевать – значит цвести, выходить в мир, а я уже не та девушка. Я лишь ее жалкое подобие, бледная тень.