Светлый фон

Однажды спросил о важном:

— Злишься на меня, что детей в поезд беру?

Буг долго не отвечал.

Эх, зря Деев поднял тему! Работать лопатой в молчании было тяжелее.

— Жалею я тебя, внучек.

— Что же я — больной, чтобы меня жалеть?

— Больных не жалеют, а лечат — первая заповедь врача. А тебя уже не вылечить. Искалеченный.

— Чем же это? — то ли не понял, то ли обиделся Деев и даже копать перестал.

— Войной, — пожал плечами Буг. — Временем этим мясорубочным. Откуда мне знать? Ты же ничего про себя не рассказываешь. Уж на что я человек неболтливый, а за эти недели все тебе доложил: и про службу свою, и про мечту лошадиным доктором стать. Потому как люди мы с тобой, а не два бревна в поленнице рядом лежим. А ты — вроде бы и прост, как полушка или как трава придорожная, — а ведь ой как непрост! Ни словечка о себе не выдал.

Это правда. Сколько раз порывался и Деев поведать что-нибудь о своем прошлом, и даже начало для беседы душевное заготовил: «А помнишь, дед, какая в двадцатом году зима снежная приключилась?» или «Никогда я не видел столько людей, как в августе двадцать первого. Ты тогда в Казани жил, дед?» Но каждый раз губы словно склеивало. Рассказать себя было страшно.

— У хорошего человека душа — как свежее яблоко, крепкая и звонкая, — продолжал фельдшер. — У подлеца — порченая с одного бока, а то и вовсе гниль. А у тебя душа — не яблоко, а капуста: с какой стороны ни подступись — одни листья, листья, а самого-то главного, самой-то сердцевины не видать.

Деев ударил лезвием в податливые земляные комья, и те рассыпались в муку. И черт же дернул спросить! Уж лучше бы говорили, как прежде, о выездке молодняка и расчистке копыт. Внезапно захотелось бросить лопату и убежать — нырнуть в темноту и сгинуть, пока не сказаны другие слова, честнее и больнее.

— Вот смотришь на тебя — мальчишка. Нюхнувший пороха, но мальчишка же — горячий, искренний, глуповатый. А иной раз глянешь — старик. Ты же лица своего не знаешь, когда мы с тобой могильщиками служим. Я в армии на похороны-то насмотрелся и на лица похоронщиков тоже. Обычный человек — хоть солдат, а хоть гражданский — смерти боится и отторгает ее, и этот страх у него в глазах всегда ясно читается. И только старики дряхлые, которые уже жить устали, — те не боятся. И ты — не боишься. Ты, когда детей в могилу опускаешь, словно себя самого вместе с ними кладешь.

Дед говорил не спеша, тщательно разворачивая мысль перед собеседником.

— Или с другой стороны посмотришь — кажется, добрый ты, добрее и не бывает: лежачих по утрам киселем выпаиваешь, дурачка-малолетку под койкой приютил, пацанья бездомного в эшелон понабрал, чтобы от голода спасти. Казалось бы, доброты — на троих. Но и ненависти в тебе, внучек, — не на троих даже, а на десятерых с лихвою. Ты эту ненависть в себе держишь, жмешь, а она все равно наружу выплескивается. Вот и получается у тебя: под любовью — ярость; под юностью — старость; под силой и командирством — слабость и душевные метания. Одни капустные листья, и несть им числа.