«Я этого не знаю, я ведь играю на органе», – пронеслось у Ребмана в голове. И он быстро проговорил:
– Как я могу об этом знать, я ведь никогда…
Его тут же перебил пастор:
– Молодой человек служит у нас органистом!
– Так, значит, вы знаете. Что же говорит пастор о правительстве и об их императорских величествах?
– Он о них молится.
– Молится? Мы слышали совсем иное!
– Я – нет. Я никогда ничего другого от него не слышал. Я даже удивлялся тому, что в нашей церкви молятся за правительство и за власть имущих. Это ведь не принято, о них, по нашему обычаю, молятся только раз в году, в определенный праздник. Но Павел Иванович делает это на каждой службе, даже называет имена их императорских величеств, всех членов августейшей семьи по очереди. Проповеди он говорит против войны, а не против правительства.
Утром за чаем они обсуждали эту историю: все ограничилось тем, что полиция изъяла гору писем от немецких военнопленных. Все, конечно, были напуганы, но надеялись, что это послужит Павлу Ивановичу уроком!
– А где он сам, арестован?
– Упаси Бог! Он уже снова в отъезде. Другого они бы, пожалуй, упекли, но у нашего папы, кажется, особый Ангел-Хранитель.
Глава 7
Глава 7
Время бежит. Война идет. Голод наступает. Все пришло в движение. Даже в прежде сонной державе батюшки-царя. Словно лавина, катится она в преисподнюю. Подобно тому мужику во время киевского ледохода, на одинокой льдине, вполне отдавшись на волю волн, застыл в своих санях Николай Александрович, самодержец всея Руси, царь финляндский и прочая, и прочая… Не глядит по сторонам. Никого не слушает. Не следует советам тех, кто, предвидя грядущую катастрофу, могут еще помочь ее предотвратить. Российская империя идет ко дну, стоя прямо, во весь рост.
Они его даже видели, царя-батюшку. Сразу после погрома он прибыл в Москву. И все, конечно, побежали на него поглазеть, в том числе и пасторские дети из Трехсвятительского вместе со швейцарцем, который предпочел бы теперь швейцарцем не быть. Они стояли перед Страстным монастырем на Тверском бульваре, впереди, прямо за полицейским кордоном. И каждый раз, когда слышалось в толпе «Вот, сейчас! Едут!», Ребман поднимал четырнадцатилетнюю Алю на руки, чтобы она лучше видела. Пока он раз двадцать так ее поднимал, успел рассудить, что, должно быть, не великое это удовольствие – всю жизнь носить взрослую женщину на руках, как предлагает на свадьбах пастор, если уже четырнадцатилетняя – столь тяжелая ноша.
После того как они два часа промучились, вдоволь насмотревшись на Пушкина, стоящего напротив них на пьедестале, наконец появился Ники. Но все было далеко не так, как ожидал Ребман: он не испытал ничего похожего на то умиление, что пленяет тебя в толпе на Пасху или в Рождество, так что приходится сдерживать слезы. Даже не так, как в театре – куда там! Ребман вообще ничего не чувствовал, кроме Алиного веса и ее пальцев, которые от волнения впивались ему в волосы. И он ничего не увидел, кроме маленького человека в военном мундире в открытом авто, беспрестанно отдававшего честь и посылающего приветствия во все стороны. Вот, собственно, и все.