— Конечно.
Я выключил плеер и убрал его в сумку. Он продолжал:
— Когда Нола пропала, я очень злился на себя. Жалел, что сжег эту бумажку, которая была ниточкой к Гарри. Говорил себе, что благодаря этой улике полиция могла бы обратить на него внимание, допросить, выяснить все, как положено. И если ему не в чем себя упрекнуть, то и бояться ему нечего. В конце концов, невинным людям нечего беспокоиться, правда ведь? В общем, короче, я на себя сердился. И тогда я стал писать анонимные письма и вешать ему на дверь, когда знал, что его нет дома.
— Что? Так анонимные письма — это вы?
— Это я. Я напечатал их целую стопку на пишущей машинке своей секретарши, на перчаточной фабрике в Конкорде. «Я знаю, что ты сделал с этой девочкой 15 лет. И скоро весь город узнает». Письма я хранил в машине, в бардачке. И каждый раз, встретив Гарри в городе, мчался в Гусиную бухту и оставлял письмо.
— Но зачем?
— Для очистки совести. Жена без конца повторяла, что виновен он, и я думал, что это вполне возможно. И что если я буду его изводить и пугать, он в конце концов выдаст себя. Это продолжалось несколько месяцев. А потом я бросил.
— А что вас заставило бросить?
— Его печаль. После того как она пропала, он был такой грустный… Просто другой человек. Я сказал себе, что это не может быть он. Ну и перестал.
Я сидел в полном изумлении. И на всякий случай спросил:
— Скажите, мистер Куинн, это, случайно, не вы подожгли Гусиную бухту?
Он улыбнулся: мой вопрос его почти позабавил.
— Нет. Вы классный парень, мистер Гольдман, я бы вам такого не сделал. Не знаю, кто тот больной на голову, кто это сотворил.
Мы допили пиво.
— Значит, вы в итоге не развелись, — заметил я. — А с вашей женой все уладилось? Я имею в виду, после того как вы нашли в сейфе все эти сувениры и ее дневник?
— Все стало только хуже, мистер Гольдман. Она по-прежнему все время меня шпыняла и ни разу не сказала, что меня любит. Ни разу. За те месяцы, а потом и годы, что прошли с тех пор, я часто одурял ее снотворным, чтобы читать и перечитывать ее дневник и оплакивать наши воспоминания в надежде, что однажды все образуется. Надеяться, что однажды все образуется, — наверно, это и есть любовь.
Я кивнул в знак согласия:
— Наверно.
В своем номере я с удвоенной силой принялся за книгу. Я описал, как пятнадцатилетняя Нола Келлерган сделала все, чтобы защитить Гарри. Как она подставляла и компрометировала себя, чтобы он мог оставаться в Гусиной бухте и писать, чтобы его никто не беспокоил. Как она постепенно стала музой и хранительницей его шедевра. Как ей удалось создать вокруг него своего рода защитный колпак, чтобы он мог сосредоточиться на работе и произвести на свет лучшее творение своей жизни. И пока я писал, я ловил себя на мысли, что Нола Келлерган была той исключительной женщиной, о какой, безусловно, мечтают все писатели на свете. Однажды под вечер мне из Нью-Йорка позвонила Дениза, с редкостной старательностью и самоотдачей правившая мой текст; она сказала: