Дениз просто сидела рядом, окаменев.
В то же время – и я ненавидел себя за это, – я начинал понимать, как сделать кино, которое должен был бы сделать: оно обязано было стать тем, что сохранит как можно больше Рейчел, в идеале нам надо было ходить за нею с камерой всю ее жизнь, а еще одну поставить ей в голову, и от этого я испытывал такую горечь и такое долбаное бешенство, что это было просто невыносимо. А ей предстояло навсегда остаться
И главное, что нужно было показать в фильме «Рейчел», – как ужасна и дерьмова эта потеря, какую долгую и потрясающую жизнь она могла бы прожить и каким человеком стать, если бы могла жить дальше, и что это была просто глупая бессмысленная потеря, просто гребаная потеря, на фиг в задницу потеря, не имевшая никакого не гребаного не смысла, что ничего не было в том хорошего, и я сидел там, думая о фильме и зная, что в фильме должна была бы быть сцена, как я выхожу из себя в больничной палате, а ее мама сидит рядом без слов, с застывшими окаменевшими глазами, и ненавидел себя за то, что во мне есть эта холодная бесстрастная часть, которая может сейчас думать об этом, но ничего не мог с собой поделать.
В какой-то момент вошла мама, и если вы думаете, что кто-то из нас был способен говорить сквозь слезы, то, возможно, вы просто дурак.
В конце концов нам пришлось выйти в коридор, но сначала мама «пообщалась» с Дениз: обняла ее окаменевшее тело и сказала что-то неразборчивое на ухо неподвижно сидевшему изваянию.
Короче, мы сели в больничные кресла в коридоре и пытались закрыть зависшую программу плача на своих мониторах, и, наконец, я даже смог говорить короткими очередями.