Вообще-то, правду сказать, сновидения, как и видения спьяну, сочинители придумывают, рассказ же Ивана Григорьевича, давным-давно записанный, — вот он, передо мной. Но подлинная его фамилия не указана.
Сослуживцев могу назвать. И полицмейстеров тоже. А Ивана Григорьевича чаще всего называли Певчим. Певчий да Певчий. И квартальный надзиратель так, и унтеры, и медик полицейского лазарета, и пожарные, и фонарщики, и повивальные бабки; короче, весь штат съезжего дома у Адмиралтейской канавки.
Но почему, по какой причине — Певчий? — понял я именно в тот день, 14 июля 1826 года, когда Иван Григорьевич проснулся со вторыми петухами и, несмотря на ужас пробуждения, задрал ногу и пальпировал несчастную ступню. Эва, пришла в себя.
Он, однако, обул не ботфорты, а сапоги, в ходу испытанные.
Телега была крепкая, просторная, с высокими бортами. Владелец телеги, фурман-мясник, был кряжистый, крепкий, степенный. Ему велели нишкнуть в сторонке, за углом каменного строения. «А поп-то где?» — спросил мясник. «Ты мне не мяскай, кошка услышит», — погрозился Певчий не без некоторого смущения.
Два длинных ящика — пять трупов, забеленных, как порошей, негашеной известью-кипелкой — положили на фуру и позвали хозяина. Мясник взял вожжи, шевельнул, передумал и легонько похлопал лошадь по крупу. Лошадь, оглянувшись, мотнула головой. Фурман, словно извиняясь, развел руками, и она, милая, пошла, пошла.
Шла медленно, фурман не торопил. Певчий, недовольный медлительностью, хмурился. Когда кладь пристукивала, у него слабели колена, и он сам себе повторял, что этих, которые в ящиках, ни на понюх табаку не жаль — из-за них-то и остался как перст.
В прошлом декабре грянул понедельник, не приведи Господи. Одни кричали: «Ура, Николай!» Другие кричали: «Ура, Константин!» И каждый: «Это по закону». Дураки, закон в Сенате. А беззаконие — на Сенатской.
Народ повалил, глотку драли, квартальный приказ дал: «Унять!» Народ заорал: «A-а, кварташки! Бей их! Бей!» Враз остервенился. Это ж, может, раз в жизни, чтобы не полиция тебя, а ты — полицию…
Казалось бы, все наскрозь знал, где лаз, где перелаз, где тупик, где пес злющий, а подвал-то, куда с перепугу забился, впервые. Смрад, бочки, рогожа прелая, долго ль хоронился, не угадаешь, а душа, как стрельнула в пятки, так обратно и не выстреливала. Стало быть, в нетчиках, в дезертирах, срам эдакий. Ну, вылез, весь мундир перегадил, срам эдакий. В дворницкой хвать нагольный полушубок, потом, мол, отдам, потом, и, в рукава не попадая, долой со двора — к Сенатской, к съезжему, небось в полушубке не опознают, что ты из полиции.