– Конечно, этой рукой она ваяла, – говорила Чипс, – а теперь совсем ею не владеет, и как раз тогда, когда я пытаюсь заставить ее заняться хоть чем-нибудь, хоть немножко полепить из глины, чтобы отвлечься. Ведь можно же что-нибудь сделать?
Но сделать ничего было нельзя. Мало что можно было сделать и для облегчения нарастающих в груди болей. Теперь Эмили хрипела, кашляла, страдала одышкой, и даже Чипс больше не могла притворяться, что больная набирает вес: она всегда была маленькой, хрупкой женщиной, а теперь стала призраком.
Болезнь прогрессировала быстро, но для Эмили и Чипс время текло со свинцовой медлительностью и каждый следующий день мучений казался длиннее предыдущего.
Здесь я должен отдать дань уважения Кристофферсон. Она управлялась со всей своей работой в клинике и при этом три-четыре раза в день навещала «Дом пастора», ухаживая за Эмили и делая для нее то, что может сделать, или вытерпеть, только опытная медсестра. Эмили не желала и слышать о том, чтобы пригласить постоянную сиделку, а Кристофферсон она не любила и не скрывала этого. Эмили – не нарочно, я уверен, – превратилась в инвалида-тирана и не замечала, какой измученный вид и посеревшее лицо у Чипс, тратящей все силы на уход за ней. Эмили думала, что Кристофферсон просто заходит пособить по-соседски, и порой была очень груба с ней. Кристофферсон переносила оскорбления совершенно спокойно: если кто когда и заслуживал звание профессионала, так это она. Рассказывая мне об Эмили, Кристофферсон выражалась как медик, не позволяя себе ни единого слова жалости. Но я видел ее насквозь и знал, что ее жалость – всеобъемлющая, глубокая и долготерпеливая, не оставляющая места для сюсюканья, ласковых словечек и мелкого сочувствия. Взгляд у Кристофферсон был холодный, но рука удивительно легкая. Жизнь Эмили подходила к концу, когда ко мне в клинику вернулся Чарли, смертельно больной. Что мне было делать? Он умирал, но это могла оказаться долгая история, и мысль, что все это время он будет занимать мою кровать, меня ужасала. Наверное, я мог бы пристроить его в больницу, но в больницах вечно все занято и больных больше, чем коек; нелегко найти место для человека, который неминуемо умрет, но сколько времени это займет – никто не знает. Кроме того, как ни неприятно было мне вторжение Чарли, у меня не поднялась бы рука его выставить, ибо он сильно страдал и его душевные мучения были такого рода, что я не мог просто списать их на алкогольный синдром. Я проклинал Чарли, но не имел сил усугубить его несчастья. О тирания неизлечимо больных! Как они помыкают нами, счастливыми смертными, которые все еще держатся на ногах, более или менее способны выполнять требования, предъявляемые жизнью, и не испытывают – или почти не испытывают – боли. Этих несчастных нельзя винить за то, что они решают: в нашем несправедливом мире у них есть особые привилегии. Они думают, что их болезни – удар слепой Фортуны. Но Судьба не слепа.