Дзержинский вдруг рассмеялся:
— А поляки — булыжники?
Горький покачал головой:
— Более всего от нашей правой банды мне достается за то, что я, изволите ли видеть, «наемник татарвы и жидовни»... Впрочем, когда я, вспомнив свои горячие речи в кружках, коими оглушал людей, внушая им бодрость и будя надежды, ощутил себя обманщиком и решил застрелиться, спас меня именно татарин... Все подробности того дня помню, как-то даже гипертрофированно, в деталях... Был декабрь, богатая звездами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окропленным золотою пылью; в театральном садике стояли белые деревья; казалось, они цветут мелкими холодными цветами без запаха... на крыше театра одеялом лежал пласт синего снега, свешивая к земле толстые края... Когда сбежались люди, — я, изволите ли видеть, загорелся после выстрела, пальто было на сухом ватине, — на грудь мне накидал снега татарин, ночной сторож, он, кстати, пришлого котенка под шубой хранил, на всю жизнь мне это запомнилось... А когда зрители, жадные до зрелища, лицами похожие на городовых, начали меня, истекающего кровью, выспрашивать, кто таков, —
Горький удовлетворенно оглядел удилища, легко, по-морски, поднялся, не страшась раскачать лодку, перескочил через сиденье и сказал:
— Давайте-ка на корму, снимайте куртку, загорайте, я погребу чуток.
— Но я не устал.
— А лицо — белое. Погодите, молоком отопьетесь, ухой вас раскормлю — вот тогда гребите себе на здоровье, а сейчас отдохнуть надо, революции балласт не нужен, более того — тяготит, сиречь вреден.
Дзержинский послушно поднялся и так же легко, устойчиво перебрался на корму, — побеги из Сибири начинались с таежных рек, умел проходить пороги, лодку вел одним веслом, споро, играючи, именно такая манера, казалось ему, была угодна тамошней крутой природе...