— Мы и так славно помылись, — зачем же нас еще скребницами тереть? — захныкал Ламме.
Солнце проглянуло, и они весело затрусили дальше.
Опять хлынул дождь, а крупным, сыпавшимся со страшною силою градом посбивало с деревьев сухие ветки, точно срезанные множеством острых ножей.
— Эх! Под крышу бы сейчас! — застонал Ламме. — Бедная моя жена! Где вы, жаркий огонь, нежные поцелуи и наваристые супы?
И, сказавши это, толстяк заплакал.
Но Уленшпигель пристыдил его.
— Вот мы все жалуемся, — сказал он, — а не мы ли сами виноваты в наших злоключениях? Нас поливает дождем, но этот декабрьский дождь обернется клевером в мае. И коровы замычат от радости. Мы — бесприютные, а кто нам мешает жениться? Я разумею себя и маленькую Неле, такую хорошую, такую пригожую, — она бы мне теперь говядинки с бобами приготовила. Мы страдаем от жажды, хотя на нас льется вода, а почему мы не сидели дома и не учились чему-нибудь одному? Кто в мастера вышел, у того теперь полон погреб бочек с
Но тут пепел Клааса забился о его грудь, небо разъяснилось, солнце засияло, и Уленшпигель обратился к нему:
— Ясное солнышко! Спасибо тебе, что ты нас обогрело! А ты, пепел Клааса, греешь мое сердце и говоришь о том, что блаженны странствующие ради освобождения отчего края.
— Я проголодался, — сказал Ламме.
19
19
На постоялом дворе их провели наверх и подали обед. Уленшпигель отворил окно в соседний сад и увидел смазливую девицу, полную, с налитой грудью и золотистыми волосами, в белой полотняной кофточке, в юбке и в черном полотняном переднике, отделанном кружевами.
На веревках белели сорочки и прочее женское белье. Девица, поминутно оглядываясь на Уленшпигеля и улыбаясь ему, то снимала, то вешала сорочки, а затем, не сводя глаз с Уленшпигеля, села на одну из протянутых веревок и начала качаться, как на качелях.
На соседнем дворе пел петух, кормилица поворачивала младенца лицом к стоявшему перед ней мужчине и говорила:
— Улыбнись папе, Боолкин!
Младенец ревел.
А хорошенькая девушка опять принялась снимать и вешать белье.
— Это наушница, — сказал Ламме.