Светлый фон

В этом кабинете было прибежище, здесь царило благостное единодушие, здесь процветало человеческое общение. Такой кабинет нельзя предавать. Кабинет — это преддверие, если шум проникает сюда, его потом не задержит и дверь лаборатории. И тогда Ланквиц нигде больше не будет чувствовать себя в безопасности. Сдавать это преддверие без борьбы будет чистым безумием! Ланквиц глядит на Киппенберга. Лишь теперь он сознает, какую беду накликал на свою голову. Этот неотесанный чурбан под тонким культурным слоем так и остался выскочкой: он способен, словно кузнец, обрушить тяжелый молот на тончайшую механику духа, хранителем которой в старом здании является он, Ланквиц.

Ланквиц встает с кресла, он совершенно овладел собой, он с превеликим вниманием прислушивается к разговору этих двоих, которые вроде бы уже сбросили его со счетов, списали, вычеркнули. Они не подозревают и не должны заподозрить, что он, хотя и в последний момент, опомнился. Ведь еще секунда, и он поставил бы свою подпись под той бумагой, но нет, он не позволит сбрасывать себя со счетов, будто жалкую соринку. Когда-нибудь окончательно исчезнет и будет забыто то гнетущее, что тяготеет над ним вот уже два года и до такой степени угрожает его существованию, что он даже был вынужден предоставить некоторую свободу действий этим двоим. Но прозябать в бездействии он не намерен, он найдет пути, чтобы уничтожить зло и устранить угрозу. Он сумеет это, сделать. И тогда он снова будет силен, и призовет к порядку этих двоих, и отправит их в новое здание. Пусть себе там шумят, работают на машине и чертыхаются. Он же пригласит Кортнера и Хадриана и вместе с ними вернется к плодотворной научной работе, к созерцательным наблюдениям, интуитивным откровениям, к науке, как он ее понимает. Он и в концерне сумел вытерпеть ужасное двенадцатилетие, безудержную гонку по приказу директора, который поверял высоты духа высотой доходов, а науку мерил процентами прибылей. Здесь он мнил наконец обнаружить непочатый край плодотворной научной работы и засевать почву семенами науки, он не потерпит, чтобы у него отобрали его царство. Его ценят. Знают, чего он стоит. У него есть имя. Он много сильней, чем эти безымянные.

Ланквиц снова сел. В пылу разговора я так и не удосужился понаблюдать за ним и поэтому не уловил ни изменившееся выражение его лица, ни вновь охватившую его уверенность. Я обрабатывал Боскова.

— То, чего вы достигли вчера, мы знали и раньше, нам это было ясно. Они очень заинтересовались. Они бы рады познакомиться с документацией. Все очень непринужденно, непринужденнее и быть не может. А кто сказал: это просто бумага? Вы сами и сказали. — Я тяжело опустил руку на розовый скоросшиватель. — Вы знали также, что ради красивой идеи никто не станет перекраивать планы, не дураки же они, и рассчитывать они умеют точно, вроде как наш дядюшка Папст! Я заметно поумнел позавчера вечером, я научился понимать Папста, хорошо понимать, в максимальном приближении, какое только допускается существующей между нами дистанцией. Кроме того, я связался по телефону с монтажным управлением, и с Фрайбергом тоже. Мне даже и ездить туда не надо, мне и так ясно: за короткое время никто ничего не сделает. Не сделает и не может сделать, никто, кроме нас самих, понимаете, Босков?