Нравилось ему порой рассказывать с невинным хвастовством, как, получив гимназическое жалованье, любили они с той же самой Галиночкой отправиться в лавку купца такого-то, чтобы купить ей на платье отрез самого лучшего муслина, и как потом заказывали это платье особенно искушенной портнихе, и как Галиночка любила, уединившись сперва с портнихой для примерки, выйти потом в гостиную в обновке и ошеломить его объединенным действием собственной красоты и портнихиного искусства. Удивительно, каким образом этакий безобидный телепень мог попасть в эмиграцию: казалось бы, никакие бури, веющие над несчастным отечеством, не должны были поколебать спокойствие его уютного мирка. Но оказалось, что он, даром что семейный, подпадал под правила какого-то из призывов 1916 года, когда в отчаянии от непрекращающейся мясорубки посылали на фронт уже всех подряд — калечных, увечных, многодетных — всех, до кого могли дотянуться. Так и бедного Михаила Дмитриевича выдернули, будто окуня, из его мещанского полтавского пруда, натренировали обращаться с винтовкой, обучили песне «Ночи темны, тучи грозны» и отправили куда-то под Барановичи.
А дальше он оказался заложником своей законопослушности — выйдя из юрисдикции одного начальства, педагогического, он мгновенно вплыл в область подчинения начальства военного — и смотрел, должно быть, с обожанием в рот своему командиру с той же любовной покорностью, что прежде — директору гимназии. Если бы судьба распорядилась иначе, и он попал бы в полк, перешедший впоследствии на сторону большевиков, то стал бы он красноармейцем, а может быть, уже и вернулся бы к своей Галиночке, но ему повезло (или не повезло) оказаться под началом старого служаки, который еще в самом начале волнений взял да и расстрелял двоих большевистских агитаторов прямо у стены казармы, после чего во вверенном ему подразделении надолго воцарилась тихая аполитичность. Постоянно уменьшающийся отряд, где служил Гродецкий, отдрейфовал на юг, где влился в Добровольческую армию, вместе с которой его изрядно помотало между Кубанью, Крымом и Центральной Россией, — и два года спустя он оказался без всяких средств существования в на тот момент наполовину русском Константинополе.
Рассказывая о своих злоключениях, он как будто пересказывал виденную им фильму — настолько его повествование было лишено каких бы то ни было эмоций: словно прежняя, довоенная жизнь, закончившись с призывом, забрала с собой и все его человеческие чувства. Любопытно, каким он был до этого момента — вполне допускаю, что таким же автоматоном, как сейчас: кстати, может быть, для школьного учителя это не такое уж дурное качество. Мы застали его уже совершеннейшей марионеткой: он всегда в одно и то же время просыпался (о чем, благодаря тонкости стен, я была осведомлена раньше прочих), со свистом разжигал примус, щеткой чистил свой единственный костюм, дважды уже, кажется, перелицованный и безобразно затрепанный на локтях, полировал на нашем общем крылечке свои ботинки, содержавшиеся, напротив, с офицерским щегольством, и ровно в шесть сорок пять отправлялся на уроки, помахивая в такт своему строевому шагу порыжелым кожаным портфелем с тяжелой бронзовой накладкой.