Федора Михайловича зачислили в первую роту, которой командовал старый капитан Степанов, личность весьма безалаберная и пьяная, но вместе с тем предобрая душа.
— Так ты… так вы, значит, сочинитель? — в сотый раз, пребывая в роковом состоянии, спрашивал Степанов у Федора Михайловича. — Это оригинально и вполне заслуживает уважения… Вполне, — уверенно заключал он, весело улыбаясь и морщась толстым синеватым носом.
В казарме Федор Михайлович получил свое собственное место — на верхних нарах, у круглой железной печки. Оттуда простирался вид на многолюдное пространство внизу, всегда заволоченное каким-то сизым туманом, забросанное серыми шинелями и заставленное грязными солдатскими сундуками разных цветов и фасонов. И он также приладил свою шинель буро-глиняного вида на отведенном ему постельном месте, покрытом куском кошмы.
И так он стал солдатом. С него снова сняли «каторжную» бороду. Дали смазные сапоги и куртку с красными петлицами. Унтер-офицер «сверхсрочник» начал с ним фруктовую муштровку, обучал его всяким поворотам и строжайшему поведению. И Федор Михайлович со всем покорно, почти радуясь, примирялся, вполне отдавшись новому и неизбежному делу.
— Так вот она, сибирская глушь. Вот она, солдатчина, — думал он в часы после фрунтовых занятий. — Но пока я в солдатской шинели, я такой же пленник, как и прежде, не иначе. А когда же я буду свободен — по крайней мере как другие люди? — не переставая спрашивал он сам себя.
Ответа на все эти безудержно возраставшие вопросы он не находил. Но одно обстоятельство уже казалось ему вполне действительным и даже кружило ему голову: это возможность писать. Перо уже было у него в руках, и никто не посягал на его главные права — быть сочинителем, по крайней мере никакого запрета уже не было. И он предался своему перу, своему кровному писательскому делу, столь неожиданно прерванному и задержавшемуся.
Федор Михайлович записывал все мельчайшие, подслушанные им разговоры и словечки, какие только могут быть слышимы в народе. Заведенную в каторге для этой именно цели тетрадь, выхватывая украдкой минуты передышек, он заполнял занятными и налету пойманными выражениями, острыми мыслями и всякими встретившимися в его буднях примечательными историйками; все это он считал как бы своим литературным сырьем, но весьма и весьма необходимым для всей предвидевшейся и красноречивой будущности. Тут он закладывал некие фундаменты ожидаемых творений, ясневших перед ним своими широкими далями. И все перелистывал свою тетрадь, в каждое возможное мгновенье перечитывал торопливо записанные и часто недоконченные прибауточные слова вроде, например, таких: «А по-нашему, хоть на час, да вскачь», «А водочка у него из Киева пешком пришла», «Деньги — голуби: прилетят и опять улетят», «А в котором году? Да в сорок не нашем, братец», «Руки свяжут, язык развяжут», «А есть деревенька? — Да, два снетка. По оброку в Ладожском озере ходят», — и все в таком острословном занимательном роде, в коем слышны были совершенно разные голоса — и русские, и татарские, и украинские, и казахские, и дагестанские, и всякие другие, звучавшие середь каторжных нар.