Светлый фон

— При чем тут Корш? — возразил Потанин. — Построят и без него.

— Построить-то, конечно, построят, — согласился Ядринцев. — Да только, когда строишь храм, позаботься о том, как говорил Гейне, чтобы недруги не сделали из него конюшню. Чего-чего, а это у нас могут! — Он быстро прошел к окну, где стоял Потанин, остановился рядом. — Разве вас это не волнует? Двадцать лет мы мечтали и не только мечтали — боролись за университет. А теперь это предприятие отдано в руки невежд. Разве вас это не волнует?

— Волнует. Но я не вижу повода кричать «караул»: деятельность Корша, поверьте, не так уж страшна, как вы ее рисуете.

— Да как же не страшна, как не страшна? — возмутился Ядринцев. — Страшна, Григорий Николаевич. Обидно, что сии добровольцы из салонных шулеров и адвокатов, пользуясь отсутствием гласности в Сибири, загребают чужими руками жар. Да еще и выдают себя за истинную интеллигенцию. Разве такая нужна Сибири интеллигенция? Вы вот защищаете Сибирякова. Понимаю вас, отчасти с вами согласен: делает он хорошее дело — и экспедиция Норденшельда была снаряжена на его деньги, и нам, сибирякам, иногда кое-что перепадает с его легкой руки… А угодишь под тяжелую руку?

Заглянула в кабинет Аделаида Федоровна, головой покачала:

— Боже, накурено — хоть топор вешай! Открыли бы окно.

И пригласила к столу.

Потом уже за чаем и после, когда вышли из-за стола, разговор шел о поэзии. Попросили Омулевского почитать новые стихи. Он несколько смутился, пробормотал:

— Новые? Мне иногда кажется, что все мои стихи родились намного раньше меня… Намного.

— Прочтите, Иннокентий Васильевич, что-нибудь из «Песен жизни». Прочтите, пожалуйста.

— Хорошо, — вздохнул Омулевский, сосредоточенно помолчал. — Хорошо, прочту из «Песен жизни».

Встал, взявшись обеими руками за спинку стула, чуть наклонив на себя стул, и тихо, задумчиво начал:

Он сделал паузу, но голос его как бы все еще звучал, летел в воздухе, печально-строгий, непрерывающийся.

Он внезапно оборвал и больше, сколько ни просили его, не прочитал ни строчки. Замкнулся. Понимая всю жестокость и безжалостность своего откровения, Омулевский не видел, однако, ничего другого, что мог бы прочитать в противовес, потому что все другое, иное — веселое и беззаботное — казалось ему сейчас невероятно далеким от правды, чуждым действительности.

— Печальны ваши песни жизни, Иннокентий Васильевич.

Омулевский виновато улыбнулся:

— Какова жизнь, таковы и песни.

Был он сегодня какой-то странный, не похожий на себя, печально-отрешенный, подавленный; что-то в нем происходило, в чем он и сам, как видно, не мог разобраться до конца, оттого и рассеян был, отгорожен и замкнут, словно постоянно вслушивался в самого себя, мучительно пытаясь понять — что, что, что же в нем происходит? Может, это была своеобразная защитная реакция — замкнуться от всех и вся. Он признавался однажды: «С тех пор как я узнал людей, обет, мной данный, не нарушу до самой смерти я своей — не открывать им больше душу… Да! мне не надо ничего — ни злобы их, ни их участья: с меня довольно и того, что я тружусь для их же счастья». Может, он пытался решить для себя какую-то сложную и очень важную задачу — что, что, что же с ним и в нем происходит? А может, это были первые признаки того исподволь и грозно нарастающего недуга, который вскоре свалит его окончательно… Омулевский еще не знал. Возможно, чувствовал, но не догадывался и не знал — и мучился от этого незнания.