Светлый фон

— Вы правда этого хотите? Где же ваша выдержка, господин офицер? Эх. Что ж, дам время остыть, — заиграли муффоны рукавов, намекая, что руки приступили к неким манипуляциям, складываясь в уместное port de bras[44] — и свыкнуться с мыслью, что мы все ведомы, но есть шанс синхронно дёрнуть за ниточки и выдернуть из темноты кукловода, разводящего нас по разные стороны, наводящего кошмары и сводящего город с ума.

Затем мелкая дрожь, больше похожая на мурашки, пробрала пространство комнаты и смахнула со стола плакатик; вибрация передалась и распахнутой металлической двери, чуть ли не зазвеневшей. Пленница вовремя опрокинула стул назад, не дав в себя выстрелить, и оставила теперь уже трио военных всматриваться в тупую пустоту дальней стены и пола. В комнате её уже не было. В ответ на оставшегося пленника после минуты переглядываний обратили зияющую тьму дул двух ружей. «Чуть не забыла», — где-то в воздухе озорно щёлкнули пальцы, а миг спустя вновь материализовалась знакомая — и уже свободная — фигура, возложила руки на плечи компаньону по допросу, чеширски подмигнула и, оставив лейтенанта Императорского флота с глазным тиком, бесследно испарилась с ним за лёгким масляным дымком эякулировавшего пневмоштуцера.

17

17

В вязком тумане бреда продолжал дрейфовать Мартин, унесённый хокусаевской волной боли — когда? Минуты назад? Часы? Дни? А возможно, это были одни и те же мгновения, но многажды повторённые, накладывавшимися отражениями имитировавшие некую развёрнутую во времени и пространстве топологию, в определении которой Мартин уверен не был: несли его реки аидова царства или дантева ада? И кем была та смутная тень, тот сгусток, чьи, как он думал, зрачки блестели янтарём? Хароном, не принявшим навлон, презревшим Мартина пластрон? Вергилием, возможно, посланцем Беатриче, не укрывшем взор лишь из приличий? Тварью, которой не до поэтики? И всё же это была единственная пара золотистых искорок, выдававшая присутствие иного разума в графитово-меловом зазеркалье, на мутных разводах поверхностей которого стали осаждаться линии, сперва напоминавшие идеограммы и вязь, а затем оформившиеся в знакомый алфавит. Не успевал он прочесть одну «страницу», как откуда-то из-под глубины мнимой поверхности что-то накатывало, — как показалось Мартину, сопоставимо с сердечным ритмом, — белёсой волной, смывавшей всё прежнее и наносившей не то пеной, не то конденсатом новый текст. Мартин уже понимал, что окружавшие и направлявшие его палимпсесты — все до единого — рассказывали о его прошлом. Постепенно мир стал дополняться иными предметами, но проявлялись они на берегах, до которых дотянуться Мартин не мог, — а если бы и мог, то были бы они пригодны для осязания? — и фактура их была на вид такой же, что, до того, у стен, оград и планов, имитировавших перспективу, а сейчас приобретавших текстуру намокшей занавесной ткани. Казалось, из тумана проступали и лица, а точнее, отдельные их черты. Ушедшие, позабытые, вымаранные. Мартин кожей почувствовал морось, — нет, ни о какой росе и речи быть не могло, — взглянул на руки и увидел, что облеплен молочным слоем, из которого также проступали буквы; эти складывались в слова, заключённые и похороненные в костяном саду много лет назад. По привычке Мартин прикусил губу и почувствовал тот же налёт. Слизнул. Горько. Значит, это вещество не столь уж иллюзорно. За ощущением материальности пришло и ощущение весомости. Мартину стало казаться, что пространство давит на него, а сам он задыхается, захлёбывается — и так, пока не начал отхаркивать из глубин себя грязную пену, оставившую на ладонях то, что он поспешил растереть; по его щекам что-то скользило, но было то молочко или слёзы, разобрать он не мог и не хотел, допустил, что слёзы были уже не его секрецией. Наклонился, чтобы омыть руки, но, разжав кулаки, увидел тонкой струйкой скатывавшуюся муку. «Наверняка из плевел». Глубоко вдохнул и почувствовал, что воздух мира полынной воды стал суше. А затем начал отсыхать и крошиться невидимый купол. Хлопья «штукатурки» были отнюдь не снегом — пеплом, в котором не читалось ничего. И чем больше осыпались они, тем контрастнее становились рельефы надписей и имитаций — пока обезвоживание не коснулось и их, превратив в руины. В их обломках, осколках и фрагментах он, готов был поклясться, угадывал последний запомненный день. И только его. Со всех сторон, со всех направлений его разум намеревались уколоть, раскроить и растерзать эолитические края, сколы и зубья поломанного остова внебытия. Намеревались, пока их не объяла жара, обозначавшая своё присутствие и на речном фарватере. Чёрное пламя не то выпаривало, не то обугливало всё, что было на берегах, а после — бурлящей нефтью стекало и подбиралось к Мартину; зримое оплавлялось и истончалось. Из угольной тьмы что-то мчалось навстречу ему, издавая даже не свист и не гудение, но крик. Сонм криков и воплей, которые он когда-то уже слышал. Нет, не когда-то, эти он не спутал бы ни с одними иными. Сначала сажу в воздухе, а затем и живот Мартина пронзила белейшая стрела. Или щупальце, стрекающий орган. Теперь мрачным ихором истекал и сам Мартин. А вокруг из невидимого источника разливались чернила, облепляя и поглощая всё, что ещё оставалось на своих местах, — «своих местах», если считать, что мир и впрямь пролонгировал себя, а не реассемблировал вниз по руслу из блоков, оставшихся выше и недоступных наблюдению, — но это Мартин уже не столько видел, сколько чувствовал и, вернее, угадывал. Угадывал он и предстоящую встречу с клювом опалесцирующего цефалопода. Неведомо, состоялась ли она — mea caligine tutus[45]. Мартин растворился в Калиго, во тьме.