— Какая гибель? Зачем ты это пишешь? Что тебя мучит?
— Раньше я думал: жаль, что моя Влада такая молодая. Теперь я понял: это хорошо. Ты его поставишь на ноги… Не могу избавиться от дурных предчувствий. Вероятно, я суеверен.
У сестры Хени, все на той же Добра, 4, он, опустив голову, шагал из комнаты в комнату — дверь против двери через коридор.
— Как маятник, туда — сюда. Не поспеваю за тобой, ничего не слышу, — взмолилась Хеня.
Круто, все так же не поднимая головы, он замер перед ней.
— Когда я умру, люди поймут, зачем я жил, почему бывал жесток.
С Мечиславом Шлееном велась долгая беседа о его здоровье.
— Достаточно уже моей базедовой, моей стенокардии, — прервал Метек. — Примемся за тебя. Ты пьешь больше, чем принято на приемах. Грубишь чаще, чем дозволено вице–министру.
— Больше, чаще… Меня преследуют мысли о смерти.
— Надо отдохнуть. Ты сейчас в лучшей своей поре…
— Я читал стихотворение, русское или польское: к человеку наконец привалили счастье, любовь, достаток. Следом — смерть…
— Ты спятил. Война кончилась.
— Кончилась? Каждый божий день на мой стол кладут сводку: убитые, раненые; убитые, раненые. Поляки, польскими пулями. Так не может длиться.
— Не будет, — заверил Шлеей. — Кровопролитию положим конец… Когда умирает один человек, это трагедия; когда умирают тысячи, это только статистика.
Шагавший, как всегда, из угла в угол Сверчевский пораженно остановился.
— Статистика? Доля исторической правды…
— Скорее государственного цинизма, — не согласился Шлеен.
— Такое изрекается с политического Олимпа.
— Черчилль не сказал о миллионах.
Шлеена вдруг покинула назидательная невозмутимость.