— Мне непременно нужно вот что у вас спросить, Томас Манн. Новый экзистенциализм, театр абсурда, Сэмюэл Беккет… вам вообще что-то говорят эти духовные эрупции?
Катя Манн откинулась на спинку стула. Будь сейчас на столе колокольчик, она бы позвонила.
— Если бы я писал дневник… — он дотронулся безымянным пальцем до брови, — вы бы нашли там ответ на свой вопрос, прописанный черным по белому.
— А вы разве ничего такого не пишете?
Он не ответил.
— Как вы сами себя позиционируете, это ведь важно…
— Разве?
— …позиционируете в нынешнем духовном ландшафте, в той внутренней пустыне, что возникла после войны, когда ни в какое спасение уже нельзя верить.
— Это уже интереснее, я имею в виду последние вопросы! — вырвались у Кати Манн слова, выражающие мгновенный инстинктивный отпор (отчасти смягченный ее дипломатическим даром). — Интереснее чем то, что обычно хотят узнать ваши американские коллеги.
Но фройляйн Кюкебейн невозмутимо продолжила:
— Что же вы сами предлагаете нынешнему травмированному поколению, в качестве дара на будущее? Утешение или развлечение?
Томас Манн, казалось, был близок к тому, чтобы тотчас попрощаться и покинуть комнату. На виске у него билась жилка. Вместо того чтобы — как бы это сказать? — ответить какой-то светской фразой, он вспомнил слова, которыми заканчивается его роман о композиторе Леверкюне и гибели одного из миров:
—
Старик сглотнул комок в горле.
— Ты спас много жизней, — жена сжала его руку, — ты внес во тьму мысль, искусство, богатство слов. Ты спас и немецкий язык, ты — совесть человечества. Я благодарна тебе.
— А я — тебе.