Такого Клаус не мог предвидеть заранее. Он застыл под одним из деревьев аллеи. Он-то полагал, что всякий нобелевский лауреат — существо чуть ли не священное. Но, очевидно, после стольких смертей, после пережитого немцами позора ничего неприкасаемого уже не осталось; нет нынче такого авторитета, к которому прислушивалось бы большинство — или, по крайней мере, умные, что не одно и то же. Клаус слышит свистки, выкрики: «Добро пожаловать!»; но и: «Добро пожаловать в Третий рейх!» Вот и полиция подоспела, в своих машинах; гости, стоящие на ступеньках, смущены. Эрнст Бертрам и в этот вечер не расстался с беретом. Профессор-поэт уже проскользнул в «Этюдник». Эрика из-за толчеи, видимо, не узнала его и возбужденно переговаривается с каким-то человеком в форме. За стеклом фойе стоит, в одиночестве, Голо Манн; он беспокойно оглядывается, в то время как у крыльца останавливается большой черный лимузин — очевидно, прибывший сюда непосредственно от Шумановского зала. Шофер распахивает дверцы. Под враждебное улюлюканье, с улицы, — но и многоголосое «Виват!» — супруги Манн, под руку и оба в шляпах, направляются к почти готовому зданию.
— Я понимаю, — бормочет Клаус.
— Что?
— Что всё еще сложнее, чем я думал. Взрывоопаснее… чем во времена Гёте. Жестокий век!
— Назад?
— Вперед, мой шкаф из эбенового дерева! В случае чего мы найдем прибежище в британских казармах.
— А где они?
— Понятия не имею.
Эрика Манн увидела, как они поднимаются по ступенькам, и быстро вышла навстречу.
— Миляйн настояла, чтобы вас пригласили. Вы можете коротко поздороваться с ним. И больше ни слова. Какая наглость! (Последнее восклицание подразумевает не то, чего опасался Клаус.) Непостижимо! — она с возмущением смотрит на темную толпу демонстрантов. — После всех жертв и разрушений они до сих пор тоскуют по диктатору и войне. Вероятно, Моргентау со своим планом{469} был прав: следовало превратить эту страну в одну сплошную ферму, где люди выращивали бы свеклу, доили коров, и никто больше не имел бы возможности взять в руки меч. — Она задыхалась от ярости. — Что же мне, опять распевать повсюду песни о мире? Когда я хочу утешиться, я говорю себе: это и есть свободное волеизъявление. Но разве люди не могут изъявить что-нибудь другое, кроме желания унижать или притеснять кого-то?