Утром я опять смотрел из окна своего номера на клубы дыма отъезжавших с делегацией автомобилей, а днем промучился, потея от отвратительной духоты и избегая наседавших журналистов. Потому что интерес газетных негров ко мне за неделю нисколько не улегся. Они знали, что я был the outcast one[171], и уже поэтому пытались выжать из меня сенсационные заявления. И вдруг подавленность от разочарования, усталости, от моей смехотворности и абсурдной ненужности сплавилась в такой тошнотворный комок, что я уже не мог с этим справиться. Кати, может быть, я все-таки надеялся — да, должно быть, внутренне я надеялся, что смогу тем самым напомнить Витте, насколько смехотворно мое положение, не знаю… Часов в пять, когда делегаты возвратились в отель, я пошел в апартаменты главы делегации:
— Сергей Юльевич, мне кажется, что здесь я не могу оказать России никаких услуг. Прошу у вас разрешения уехать. Вернуться домой.
Он посмотрел на меня отсутствующим взглядом:
— Наверно, вы правы. Возвращайтесь.
Кати, не скрою, я был окончательно убит. Я побросал вещи в чемодан, впервые в жизни побросал вещи в чемодан, заказал железнодорожный билет до Нью-Йорка и через отель «Шербург» на пароход.
Потом сел за стол и написал письмо Платону Львовичу. Не тебе, Кати, а ему. Тебе я писал из Портсмута, ты помнишь, о том, что у нас много работы, что мы надеемся справиться с нашей задачей и что, несмотря на сильную жару, я чувствую себя превосходно. Кати, я скрыл от тебя свое унижение. С самого начала. Чтобы избавить тебя от беспокойства, И потому, и потому. Но главным образом просто из-за того, что мне стыдно было признаться в своем унижении. Я излил душу Платону Львовичу и написал обо всем. Выложил всю свою горечь. Кати, сейчас мне стыдно и за нее. Да-а, я швырнул ботинки в угол, со злостью сорвал с себя рубашку, накинул на голые плечи мокрое полотенце и в номере отеля «Вентворт» написал обо всем Платону Львовичу: что мое положение смешно и ужасно, что мое положение на самом деле уже давно, все время смешно и ужасно, что вечное подозрение, неблагодарность, небрежение убивают меня. Ну, я не писал этого, наслаждаясь самобичеванием в духе Достоевского, копаясь в своей душевной боли, но все же с беспощадностью, до которой я никогда прежде не доходил. Что теперь с меня хватит. Я написал: «Теперь я уезжаю отсюда в Петербург, поставлю на всем крест и до первого января покину Россию. Где угодно в Европе я найду для себя более достойное применение, чем у нас».
Но, Кати, и мое унижение не дано было мне испытать до конца. На следующий вечер я пошел к Витте прощаться.