Светлый фон

Романтическое отрицание, желание избежать любых условий примирения субъекта, ведущего к субъективному лирическому отрицанию себя, очевидно симптоматично. Достаточно легко ощущать себя жертвой ежедневных «новостей», что, к слову, и входит в намерения таковых. Лирический ужас – это наше «участие в демократии» на уровне насилия в принудительном голосовании. Принятый как утверждение, такой лиризм далее прекращает быть даже формой связи между писателями. Но в тот момент, когда стратегия себя исчерпывает, слушатель и читатель минуют ее, не внимая ни говорящему, ни писателю. Неудача изначальной предпосылки создает пустую форму для читательских проекций… Таким образом, принимается само-вовлеченность. Драма существования теперь предстает в кавычках, неустойчивой, готовой к пере-из-обретению – «как драма существования ‘в кавычках’». Именно этот отказ структурирует читательское соучастие в работе. Однако значение произведения теперь уже изменилось: начиная с дефляции собственной самодостаточности, оно завершается в форме, в границах некой деятельности, которая может быть идентифицирована только в дистанции, только другим. Отказ отделен от своего изначального места и постоянно обращается к новым обстоятельствам. Он стал почти уроком выживания.

В современном письме срединное место между произведением и миром занимает эстетический объект или действие – с тем чтобы постичь произведение, необходимо, чтобы этот объект или акт стали бы без промедлений конкретными. Иного выбора нет. Произведение понято на уровне существенно более общем, нежели уровень писателя. Размышляя о своем ремесле, писатель должен учиться трансцендировать писательское осознание произведения/работы, для чего необходимо совершенное и бескомпромиссное «издательское» воображение наряду с разъединяющей активностью, принимающей участие в изначальном действии. Отчуждение, столь необходимое для действительного произведения, может быть предвосхищено лишь на уровне формы. Слова Де Кунинга: «Я продолжаю писать, покуда не выпишу себя из картины…» указывают и на предпосылки произведения, и на его социальный аспект. Это отнюдь не признание мифического порядка, то есть существующий набор отношений, как бы метафоричны, величественны либо производны они ни были. Это не коллективная смерть субъекта, объясняющая устранение субъекта из произведения. Скорее, это – сама необходимость условий сообщительности, без которой невозможно чтение и слушание. Читатель и слушатель помещены в структуру писательского смещения, и стертые намерения произведения есть собственно бытие читателя, принятое в расчет.