Или дело в том, что от спиртного бабушка перестала ясно соображать? В таком случае она хорошо это скрывает, потому что, кроме внезапного оживления, по ее поведению почти незаметно было, что она пьяна. С другой стороны, я и сам был не в том состоянии, чтобы судить здраво. Подогреваемый сияющим светом алкоголя, высвобождающего мысли, я уже хлестал его стакан за стаканом, почти не разбавляя соком. И он уходил как в бездонную бочку.
Наполнив стакан спрайтом, я переставил на подоконник бутылку, мешавшую видеть бабушку.
– Ты что делаешь! – сказал Ингве.
– Кто же выставляет бутылку на подоконник! – сказала бабушка.
Весь красный от смущения, я схватил бутылку и вернул ее на стол.
Бабушка засмеялась:
– Надо же! Он ставит бутылку с водкой на подоконник!
Ингве тоже засмеялся.
– А как же! Пускай соседи видят, как мы тут выпиваем, – сказал он.
– Да ладно вам, – сказал я. – Просто я не подумал.
– Нет, это надо же! – сказала бабушка, отирая выступившие от смеха слезы. – Хе-хе-хе!
В этом доме, где всегда старались, чтобы никто не подглядывал за тем, что делается внутри, где так следили за внешней безупречностью, начиная от одежды и кончая садом, от фасада дома до автомобиля и поведения детей, выставить в освещенном окне бутылку было чем-то совершенно немыслимым. Вот над чем так смеялись они, а вслед за ними и я.
Свет над холмами по ту сторону дороги, еще различимыми сквозь отражение нашей кухни, в которой мы сидели, словно в подводной лодке, стал серо-голубым. Это было самое темное время ночи. Речь Ингве стала чуть менее отчетливой, чем обычно. Только хорошо зная его, можно было заметить это легкое изменение. Но я заметил, потому что так всегда бывало с ним, если он выпивал: сначала появлялась едва заметная смазанность, затем его речь становилась все более и более неясной, а затем, когда его одолевал хмель, он, прежде чем отрубиться, говорил уже так, что ничего невозможно было разобрать. Мне эта неразборчивость речи, следовавшая за выпивкой, казалась скорее его внутренним свойством, которое теперь проявлялось открыто, и это было проблемой, ведь раз по мне не заметно, до какой степени я пьян, потому что я двигаюсь и разговариваю почти как обычно, то для всего, что я скажу или сделаю, не найдешь потом уже никаких оправданий. Одурманенность продолжала нарастать еще и потому, что хмель не заканчивался сном или потерей координации, а переходил в беспамятство, в котором не было ничего, кроме пустоты и примитивных ощущений. Я любил это состояние, самое лучшее из всех, какие я знал, но оно никогда не приводило ни к чему хорошему, а на следующий день или спустя несколько дней ассоциировалось не только с безграничной свободой, но и с дуростью, что было мне глубоко ненавистно. Но когда я достигал этого состояния, будущее исчезало, как и прошлое, существовал только нынешний миг, чем оно мне так и нравилось: мой мир во всей его невыносимой банальности вдруг озарялся сияющим светом.