– Думаешь, он способен навредить себе?
– Навредить? О нет, меланхолики не испытывают столь глубоких желаний.
– Тогда что с ним?
– Это не болезнь всей души, но каждого ее уголка. Словно на любую мысль, которая родится в голове, падает черный покров. Ничто больше не способно принести радости, а реальность проступает с болезненной отчетливостью. Все становится слишком настоящим – теперь это просто жизнь, лишенная всяких иллюзий. Меланхолия – это мир, не окрашенный чувствами. С ее появлением все становится смертным.
Профессор Торп в задумчивости слушал Арлин, закинув ногу на ногу. Он думал о том, что никогда, в сущности, не испытывал того, о чем она говорила. Наверняка он и умрет, так и не узнав, что означает это мелодичное таинственное слово, что оно несет человеку, подпавшему под его власть. Торп с ходу мог вспомнить с десяток книг, в которых упоминался этот устаревший термин, и тройку произведений, в которых меланхолии отводились пространные описания, не дающие объяснений, кроме того, что меланхолия – это эфемерное состояние, не имеющее противоядия и способное погубить человека.
И Торп продолжил рисовать перед глазами фигуру обреченного человека, в сердце которого не осталось радости, и изо всех сил пытался представить себе мысли такого человека, его чаяния и побуждающую силу. И снова качал головой, терпя поражение. Ему не понять этого. Он слишком приземлен и непоэтичен, слишком много крови бежит в его сосудах и слишком скор ее разбег. Это и есть причина, по которой он бросил писать. Ему не стать художником, Торп знал это всегда и не позволял себе обманываться. Быть художником значит больше, чем смешивать краски и передавать форму объекта. Быть художником – в самом глубоком смысле – значит без устали вибрировать на высоких и низких частотах с такой переменчивостью, что это грозит обрывом струны. Для того чтобы зваться художником, нужно не считать страдание мукой, но доверять ему, как воздуху, которым дышишь. «Я слишком осторожен для подобного, слишком труслив. Я ремесленник, работающий в перчатках. Приглашенный на заказ скульптор, откладывающий зубило в час обеда и спокойно садящийся за стол, потому что пришло время насыщения. Я боюсь голода в его глубинном смысле. Я груб и не торжественен. Я не творец».
Торп знал, что, как бы он ни старался, ему не представить и сотой доли того, о чем толковала Арлин. Меланхолия как чувство никогда не коснется его сердца, не разбередит душевный покой и не наложит печать отчаяния на его размеренную, негустую на переживания жизнь. Однако Торп обладал достаточной смекалкой и воображением для того, чтобы собрать воедино доступные его пониманию факты и попытаться провести линию, отделяющую жизнь, полную удовольствий, от жизни, полной горестного метания. Наверняка есть связь между уязвимостью творческого человека и его способностью впадать в состояние невыразимой печали. Сомнения, извечный поиск, призрачная надежда – все это не может не накладывать отпечаток на психику, а возможно, само ее устройство направило реку судьбы в нужное русло. И именно она, судьба, ответственна за процессы, годами изматывающие художника и в конце концов приводящие к пароксизму сознания, которое взрывается, не способное более копить напряжение.
Чад, да и любой художник, – в первую очередь невротик и только потом творец. А как иначе выносить грубый мир? Как смотреть на объекты, не романтизируя их, не набрасывая вуаль воображения, не наделяя иллюзорными свойствами? Мир без меланхолии – это уловка, капкан, и только творцы верят, что это место волшебное и в чем-то даже изящное. Что живописность и симфоническая гармония существуют в любовном исступлении, равно как и в приеме пищи, в рождении и смерти. Что нужда, терзающая людей, унизительна лишь до тех пор, пока страждущий не увидит себя героическим пилигримом. Грубая форма истончается, когда ее касается искусство, неважно, рукой или мыслью: наделяя человека фантазией, оно спасает его от падения в бездну. Но, увы, всех творцов ждет тот же самый исход, то же самое откровение.
«Как хорошо, что я не художник! – думал Торп. – Что мои глаза видят то, что есть, а не то, что воображаемо. Я наделен спасительной толщиной роговицы, не пропускающей тусклых лучей грусти. Я спасен одним лишь фактом прагматичности мыслей, простотой моих реакций, но будь я другим, родись я слабым, имей плохие нервы и чувствительность, я все же стал бы художником и меня не миновала бы та же участь. Я ходил бы по краю, то и дело оступаясь, и в конце концов тоже полетел бы вниз, не меняя положения, не издавая звука, готовый разбиться, шепча, что только для того и рожден. Да, я рад, что не художник, не поэт или музыкант, пусть творят другие, я же буду созерцать и чувствовать себя в безопасности, смотреть прямо и не отводить взора от объекта, потому что ослеплен его невиданной красотой. Да, я вижу мало, ощущаю и того меньше, я живу в тесном мирке сытости и порядка, но не желал бы для себя иной участи. Я окружен заботливым кругом друзей, я связан с ними обязательствами и благословлен ими. А будь я художником, глотал бы слезы вместо супа, резал вены вместо стейка, я был бы изнежен и в то же время преступно закален. Всякий раз, закончив картину, я испускал бы дух, тратил годы в ожидании вдохновения и, возрождаясь, вновь был бы обречен на страдание. Меланхолия терзала бы меня, едва я открывал глаза, я томился бы в клетке своего тела, как узник, которому назначен день казни. Я бы рос и старел, не замечая этого, смотрел в будущее без страха, а в прошлое без скорби. Горесть и радость я не сумел бы отличить друг от друга, и они стали бы едины для меня. Все стало бы вдруг важным, отчаянно нуждающимся в проживании, а сам я стал бы усталым и дрожащим от переизбытка всяких чувств…
Но что бы я сделал, случись оно так? Как решил бы задачу, угрожающую всему, из чего я состою? Наверняка я, как и всякий человек на земле, искал бы спасения. Спасения в любой форме, и ничего больше. Спасения, ибо это то, что ищет человек во все века, в часы и минуты безнадежного отчаяния».
– Ему нужно встретиться с Оскаром, – проговорил Торп, переведя взгляд на Арлин. – Откладывать дальше нет смысла. Время пришло. Ты должна организовать встречу Чада с Оскаром Гиббсом.
Глава 13
Глава 13
Поэтому и приходит Печаль: новое, возникшее неизвестно откуда, вошло в наше сердце, уже вступило в самую потайную его область, и оно уже не там, – оно в крови[44].
Райнер Мария Рильке, «Письма к молодому поэту»
Новое чувство завладело сердцем Чада. Нечто неясное и зловещее одолело его существо, будто все, что он изведал прежде, все, что любил, во что верил, на что откликался, теперь стало далеким и призрачным, как мираж. Его настигло ощущение, что все забвенно, странно и незначительно. Вместе с тем открылась гнетущая легкость и невообразимая тяжесть, которых он в себе не подозревал, и Чад просыпался с этими чувствами и, подавленный ими, отходил ко сну, силясь понять, неужели отныне так и будет, неужели теперь они всегда – с ним, куда бы он ни шел, что бы ни делал?
С момента приступа, который приключился с ним в бетлемском хранилище, прошло шесть дней, физические показатели Чада вернулись в норму, и, по прогнозам Арлин, ему давно пора было встать с больничной койки и вернуться к прежним занятиям, однако его ментальное состояние день ото дня становилось все хуже. Чад отказывался подниматься, жалуясь на слабость, и страдал от этого, понимая, что им владеет нечто бесконтрольное и более могущественное, чем воля или усилие, что-то безжалостное.
Арлин не отходила от его постели. Делала заметки, подмечая малейшие изменения в душевном состоянии Чада. Ей не нравилась тенденция. Надежда на то, что она стала свидетелем какого-то случайного, единичного эпизода, таяла на глазах, ведь с каждым днем прибавлялись все новые тревожные симптомы. И если в самом начале Чад просто лежал в палате и лишь непривычная задумчивость служила признаком неожиданного душевного разлада, то теперь прибавились и жалобы на физическое недомогание. Чад то сетовал на мигрирующую мышечную боль, то признавался, что не может двигать губами, так как у него нет сил говорить. Он выглядел плохо. От больничного воздуха румянец сошел с его лица и кожа приобрела болезненный сероватый оттенок. Глаза теперь смотрели испуганно, взгляд сделался излишне созерцательным, сосредоточенным на чем-то невидимом, словно существовала жизненная необходимость следовать за каким-то внутренним движением, фокусировать на нем внимание.